Остановка в пути — страница 3 из 107

Какая человеку разница, что собор, мимо которого он шагает на учения, — резиденция архиепископа, а в годы, когда трон пустовал, служил резиденцией и польскому регенту; ему и дела нет до истории, когда он шагает на учения. Девятивековой собор для него всего-навсего мета отдаленности, так же как и лес, с его точки зрения, ни славянским, ни прусским, ни великогерманским быть не может, лес для него просто-напросто мерзость.

А канун рождества, сочельник, для немецкого рядового мотопехоты, проходящего боевую подготовку в году тысяча девятьсот сорок четвертом, — это своего рода передышка, когда ему подносят полную кружку тминной водки. Кому дорога честь, тот глотает водку и блюет только в сортире, а не тут же, в учебном помещении, где унтер-офицеры распевают «В лесу родилась елочка».

Позднее, лежа в постели, я пытался вспомнить Марне и рождественские стихи Шторма, моего земляка, но это мне никак не удавалось. В первый же день праздника, еще затемно, занудливый капитан объявил, что дальнейшая наша подготовка предусматривает тренировку на выносливость и закалку, для чего нас переводят дальше на восток. Он поправил подбородный ремешок и сокрушенно выкрикнул!

— Ста-но-вись!

Когда рождественские праздники кончились, мы уже лежали в окопах на окраине городка, что звался теперь Тоннинген, а прежде назывался Клодава.

Человек, понял я во время тренировок на выносливость и закалку, может и так жить: два часа стоять на посту, два часа жать на рычаг блиндажного насоса, два часа спать. Но, говорю я себе, человек так жить не должен. Не знаю, до какой степени закалки нас собирались тренировать и на какой степени наши тренировки кончились, но они кончились, и по тону команд я уловил перемены. Явился фельдфебель и скомандовал:

— За мной, засранцы!

Мы шагали за ним по городу гуськом; строем тут было не пройти; всю улицу запрудили тяжелые машины, они шли нам навстречу, с востока.


Тот же фельдфебель объявил:

— Отроете здесь знакомые уже вам окопы, а будут готовы, займете их. За вами, значит, окажется родина, а перед вами — море льда. Создать ему препятствие, не дать ему затопить нашу прекрасную родину — ваша главная задача. А чтоб знать, когда начинать, наблюдайте за шоссе. Как только личности в машинах станут смахивать на простых солдат, прихорашивайтесь к приему гостей. Тут, глядишь, еще два-три наших танка прокатят, затем наступит пауза, и уже после этого заявится Иван Грозный. Комендант считает, что Клодаву можно удержать; он, видимо, вас имел в виду, говоря это. Тогда самое позднее завтра вечером вы станете творцами истории и осуществите чудо Клодавы. Только не спрашивайте меня, как это делается, — чудеса ведь непостижимы. Судя по тому, что я узнал, вся контора зашевелилась; мне уже не раз приходилось бывать в таких переделках, и видите — живой. Так что не реветь, переживем. Наполеон драпает, как же мне это по душе! И снегу нам тоже вволю достанется.


Снег нам достался, и окопы мы рыли, но воевать мне в них не пришлось. Меня откомандировали на почту. Там никто не знал, чем меня занять. Я читал письма, которые меня вовсе не касались, и еще я читал книгу, которой скоро был сыт по горло.

Телефонист у коммутатора отмечал каждый оборванный разговор изречением:

— Провод рвется — черт припрется.

Что черт прет, мы уже давно слышали, но только, когда среди орудий увидели, что мелькают автоматы пехоты, я отдал себе отчет в том, что попал на фронт.

Испытанный мною страх я давным-давно изжил в воспоминаниях; если же я пытаюсь вновь вызвать его, то удается мне оживить только чувство удивления. Я был удивлен, это я хорошо помню. Тысячу раз я воображал себе войну и себя на войне, но я тысячу раз воображал себя индейцем или изобретателем анилина. Вот в Клодаве я и разглядывал озадаченно то свою красную кожу, то перепачканные синие пальцы. В конце концов телефонист объявил, что у нас есть все основания тотчас убраться прочь с почты, объявил он это, однако, слишком поздно; когда мы хотели выскочить со двора почты на улицу, по другой ее стороне уже катил танк, который остановился у кладбищенской стены. Воняло от него, как от коптящей керосиновой лампы.

— Вдарь-ка по нему! — подсказал мне телефонист, что я и сделал.

Танк затрясся, охваченный белым пламенем, из башни выскочили люди и перемахнули через кладбищенскую стену. Один бросил на ходу ручную гранату, и что-то впилось мне в ногу, что-то раскаленное, как фаустпатрон, которым я сию секунду пальнул. Но бежать мне это не помешало. Я бежал из города, и примерно в том месте, где мы качали насосом воду, меня пустили на танк.

Однако чуть позже он въехал в окоп, в котором следовало застрять не нам, а тем, другим.

Пришлось нам смываться по окопу куда-то в сторону; снег на дне окопа был утоптан, многие уже до нас делали этот крюк, свернув с шоссе. Но потом мы повернули и двинулись параллельно шоссе, кто-то назвал цель похода — крепость Позен.

После двух таких ночей мы от этих ночей осатанели. Фронт уже так далеко ушел от нас, что даже не освещал горизонта.

Сделав привал, мы проспали до полудня, и я видел во сне крепость Позен, что очень и очень смахивала на замок из сказок Гауфа. Затем пошли при свете дня дальше и, петляя по заснеженному пастбищу, увидели над собой зеленый самолет. Я не глядел вверх, я опять, как когда-то в детстве, решил, что, раз я их не вижу, значит, и они меня не видят; но те, в самолете, не придерживались правил детских игр; они наслали на нас грузовик с солдатами, и не успели мы добраться до конца пастбища и до начала леса, как пришлось нам отстреливаться.

Четверым удалось укрыться в лесу, мне в том числе; но трое избрали другое направление, и я остался один.

Я всегда охотно оставался один. Всегда — значит раньше. Так бывало прежде. Дома я охотно оставался один. Оставался один поздно вечером в типографии, когда братец и сестрица Брунсы, дважды по восьмидесяти лет от роду, уже давно лежали в постелях: наборная машина оказывалась тогда в моем распоряжении, я воображал, что на мне зеленый защитный козырек, что я владелец «Техас геральд» и что, напечатав страстное воззвание, включился в борьбу фермеров против ранчеро. Я охотно катался один на велосипеде по маршам осенью, когда на голубоватых капустных полях лежал туман. Я охотно сидел один у Дикзандеровской плотины, сидел там, на самом краю земли, меня обдувал ветер, оглушал птичий грай, и я следил глазами за волнами, бегущими к шотландским фиордам. И охотно оставался один у себя дома.

Но в лесу, за которым предполагалась крепость Позен, в лесу за заснеженным пастбищем, на котором полегли мои товарищи, там я совсем неохотно остался один.

Мне хотелось в крепость Марне, назад, в безопасное место, укрепленное фирмами по продаже семян и зерна, фабричками по квашению капусты и переработке крабов, пивоварней и конным рынком. Мне хотелось перебраться по мосту через канал и захлопнуть ворота, что отделили бы меня от Кольберга, и Гнезена, и Клодавы, и холодного леса перед крепостью Позен. Мне хотелось назад, под защиту стен материнской кухни.

Я зашагал в сторону Марне.


Я лежал под кроватью, да, именно там я лежал. Помнится, под кроватью было пыльно. У меня в уголках рта пыль смешалась с жиром. Я только что ел сало, жареное сало. И пил чай, но вкус сала держался дольше, а тут к нему добавился вкус пыли. И вот я лежал под кроватью.

Я не успел застегнуть ремень; пряжка давила мне в пах с правой стороны. С левой стороны подворотничок обвисал и стелился по полу, к нему я прижался скулой. Я лежал тихохонько, но не отдыхал. Вернее, отдыхал, как заяц, завидевший охотника. Я заслышал охотников, и вот я уже лежал под кроватью.

Словно бы прошло сто лет, как я сидел за столом. Сытый, утоливший жажду, угретый, укрытый и сонный. Мы уже говорили о том, куда мне лечь. Если б я успел подняться, еще б только разок подняться и, никуда не отходя, повалиться, тогда бы они нашли меня на кровати. А так они найдут меня под кроватью. И они меня нашли.

Я лежал под кроватью чуть южнее шоссе от Кутно на Конин, где-то рядом с Коло. Чуть южнее и где-то рядом; ведь у меня ни компаса не было, ни карты. Случилось это двадцатого января — говорю я с тех пор; ведь у меня ни календаря не было, ни часов. Последние часы я видел тринадцатого января, а который час, мне последний раз сказали, когда у нас было шестнадцатое января, ориентировочно.

Да, трудно ориентироваться, если все правила нарушены, кроме одного: всенепременно наступает день, а за ним следует ночь. Если нарушены правила, что утром встаешь, а вечером ложишься спать, что тебе утром дают есть, и в обед дают, и еще раз вечером, что ты стоишь на посту от двух до четырех или от четырнадцати до шестнадцати, что поверка в семь утра, а Лале Андерсен[3] поет в полночь, — если нарушены все правила, трудно ориентироваться во времени. И если случилось так, что ты воскресным утром убил кашевара, вместо того чтобы сидеть в церкви и петь о господе боге, взрастившем оружие[4], и если еще знать, что ясным зимним утром, когда ты, нарушая все правила, жрал снег, и если поверить, что можно жить месяцами без печей и тепла, так неважно, какого числа ты оказался под польской кроватью, оттого что в дверь забарабанили.

Важно одно: в дверь забарабанили. И очень важно было мгновенно скатиться с табурета в укрытие. В раковину колотят — живо назад, в последний ее виток, назад, в теснейшую щелку наиглубочайшей пещеры, назад, в рыхлую землю борозды, в пыль, ах скорее в спасительно укрывающую пыль.

Да, все было против правил, все. Против правил из учебного пособия и против правил из героического эпоса. Кто же садится во вражеской стране за вражеский стол, жрет и думает только о жратве. Кто же думает о сне, на подумав прежде о собственной безопасности. А крестьянину и его жене надо ткнуть в нос дуло, если ты один, и запереть их в чулан; а еще лучше прежде всего заткнуть им рты, вот тогда можно и поесть: лицом к двери, дулом к двери, в одной руке автомат и в другой — сало.