Конечно, я решительно отгонял от себя мысль о том, что меня избрали как средство повышения питательности белокочанной капусты, я отгонял ее, но не так далеко, чтобы потерять из виду, я утрамбовывал капусту и уговаривал себя, что мне не оставили бы куртку, рубаху и кальсоны, их ведь не собирались засолить, если даже хотели засолить меня. Утешение как будто бы абсурдное, но вера отражает обстоятельства, а мои обстоятельства были уж таковы.
На цементном полу, и между цементными стенами, и даже у железной двери росли напластования будущей кислой капусты; новые порции капусты с короткими интервалами забивали загрузочное отверстие и застили мне, пока я не расчищал лопатой люки, белый свет, в воздухе же стали заметно скапливаться испарения рассола, который согревался под давлением. Я поддерживал сей химический процесс, чистыми ногами спрессовывая изрубленную капусту снова в плотную массу. Я топтался почти на одном месте, но каким-то образом передвигался по всей поверхности капусты, пока не засыпали новую порцию, выжимая тем самым из подвала остатки воздуха, а потом капусту стали подавать так часто и мне пришлось ее так быстро утрамбовывать, что я решил произвести подсчет, после какой порции в бункере не останется больше пространства, где я мог бы сохранять вертикальное положение, и когда придется мне, если я захочу высвободить для себя хоть чуточку места, перейти на укатывание, обратившись тем самым в некую штуковину, какая и в страшном сне не привидится, а именно в капустный каток, катающийся туда-сюда по подвалу варшавской тюрьмы.
Жутковатым этим мыслям я на какое-то время перекрыл доступ в свое сознание, попытавшись сосредоточиться на иных расчетах: сколько капусты я своим топтанием подготовил к переходу в другое состояние, сколько было кочанов и метров квадратных капустного поля, сколько приходится кочанов на квадратный метр, два или четыре, ну, скажем, три, три на квадратный метр, получается триста на сотку, тридцать тысяч на гектар, было ли здесь уже тридцать тысяч, вряд ли, но четверть этого количества, пожалуй, да, как раз морген капусты, вполне может быть, я утрамбовал целый морген капусты, превратив ее в кислую, такое не каждый может сказать о себе.
Так оно и есть, только одно еще оставалось неясным: смогу ли я рассказать о своих подвигах, смогу ли я кому-нибудь рассказать об этих подвигах. Ведь если я буду лежать сквашенный в рассоле…
Ну это уж полная несуразица! Только я облек мысль в слова, как это стало очевидным, но на утешительные мысли хлынул новый поток нарубленной капусты, оттого утешался я недолго, как, впрочем, недолго сохраняла надо мной свою силу и угроза. А уж столько-то мне давно стало ясно: если тебя здесь принуждали петь германский гимн, знай, это делали вовсе не друзья этого гимна, и стоило тебе запеть, как тебя осыпали побоями или давали в зад таких пинков, что ой-ой-ой.
Люди, ползавшие по грудам закопченных обломков, тоже часто выкрикивали «Германия, Германия превыше всего!», прежде чем швырнуть в меня камнями, и не такими уж маленькими, чтобы говорить о шутке. Точное попадание, и мертвее не будешь, даже задохнувшись в испарениях кислой капусты.
Город казался вполне подходящим местом для нежданной кончины, тем более вполне подходящим для этого местом казалась тюрьма, а много ли мне было нужно, чтобы все посчитать вероятным?
Надо ли было напоминать мне, что я тот самый человек, который — и года еще не прошло — сидел в маленькой чистой типографии в Зюдердитмаршене, целиком занятый набором и печатанием благодарственных писем за рождественские подарки и новогодние поздравления, — занятый, стало быть, послепраздничными заботами, хотя приготовления к самому празднику даже не достигли своего апогея?
Правда, желанное место ученика я получил благодаря тому, что в школьном свидетельстве было записано: обладает чрезмерной фантазией, даже в опасном избытке, было там записано, но при всей своей фантазии мне бы не вообразить себя запертым в польском тюремном подвале, в котором не продохнешь от сплошной соли и капустного духа.
Однако я находился именно там — и это не было игрой воображения, — погруженный по самые отмытые колени в мелко изрубленную капусту, отбросив все и всяческие подозрения, по самые икры в будущей «квашеный капуста». Нужны ли были мне еще доказательства, что и со мной, да, и со мной, может случиться все, что угодно?
Сколько еще тебе надобно доказательств, Марк Нибур, что все направлено против тебя? Ты и помыслить не мог, что тебе придется ехать на восток, а где ты сейчас? Ты еще считаешь слишком многое недозволенным, что давно стало обычностью. Ты считаешь себя исключением и полагаешь, что удары судьбы уготованы для кого-то другого. Но их и для тебя более чем достаточно, Марк Нибур. Так вот, спрашивается, что тебе еще нужно, чтобы взяться за ум?
В подвале с капустой нельзя задохнуться? А кто едва не задохнулся в яслях, в занавоженной конюшне? Сколько раз нужно сажать тебя в тюрьму, пока ты не поверишь, что это и с тобой может случиться? Ты уже третий раз попался, друг мой, у тебя все как в страшной сказке; первой была ночь в Конине, конечно, то был вопрос размещения, затем двор в Лодзи, правда, это была часть программы осмотра города, и вот теперь Warszawa, главный город Warszawa, вот теперь Румпельштильц[36] забросил ключи и не явится вовек.
Чрезмерная фантазия? Да, так оно и есть, чрезмерная: ты считал, что война кончилась. Ты считал, что война кончилась, но для тебя она только теперь началась.
Мечтатель? О, какой же ты все-таки отважный мечтатель: всю жизнь мечтал скакать верхом на паровозе, и еще мечтал пробивать фаустпатроном вражеский танк, и фельдфебелям тебе всегда хотелось дать в морду во сне, в мечтах, а сколько часов сна у тебя отняли, когда они тебя выслеживали, все тебя выслеживали, только тебя, и гнались за тобой, пока ты, во сне, во сне, Марк Нибур, не бросился, спасаясь, под кровать, да, во сне.
Чрезмерная фантазия, фантастические сны, а в особенно зловещих я не раз умирал. Ах, какое счастливое пробуждение, я был живее всех живых: да это враки, это ж сон, все враки! Но вот здесь, в подвале, пробуждение мне еще предстоит; Марк, должен кто-то крикнуть, вставай же наконец, Марк, и Марк проснется, и все окажутся живыми: парикмахер из Брица — ведь от осколка оконного стекла человек не может погибнуть; инженер Ганзекель — ведь такому знаменитому человеку никак нельзя умереть; мастер по фарфору Эдвин из Коло — ведь противоестественна сама мысль, что человека могут затоптать из-за кроссворда; кашевар и танкисты — ведь невероятно же, что Марк Нибур из Марне в Зюдердитмаршене прикончит их, фаустпатроном по ним пальнув и пулей.
Все, когда я теперь проснусь, будут живы, и Марк Нибур тоже, столь бесславно погибший во сне посреди капустного подвала, где надышался воздухом, перенасыщенным солью, ох и будут же они все смеяться: вот так сон!
Я сделал то, чего терпеть не могут тюремщики: я стукнул кулаком в дверь; а тюремщик заставил меня так долго ждать ответа, пока я снова не уразумел, кто у подобных дверей хозяин положения, после чего он гаркнул:
— Cicho! — Что означает «тихо!».
Но это слово по обычаям тюремщиков служит лишь вступлением к беседе, и я, предполагая ее продолжение, крикнул:
— Здесь доверху полно.
— Cicho, — гаркнул он снова и стукнул чем-то в дверь, я догадался — связкой ключей, и я догадался также, что он имел в виду. Однако я уже знал, что немногого добьется тот, кто позволит заткнуть себе рот подобным способом. Пока между тобой и связкой ключей — железная дверь, связка дает всего-навсего шумовой эффект, и тебе тоже следует шуметь.
— Здесь доверху полно! — зашумел я.
— Тебе петь «Германия, Германия!».
— Воздуху нет петь!
— Тебе петь «Швабы, швабы превыше всего!».
— Воздуху нет!
— Cicho! Петь «Швабы превыше!».
Подобное требование было еще не самой большой бессмыслицей, каковые определяли мое положение, однако, прежде чем отправить человека в последний путь, ему дают поесть, да еще разные изысканные кушанья, и я даже подумал, что по этому обычаю можно представить себе, как был некогда устроен мир: прежде чем тебя изгоняли из него, тебя последний раз кормили, так ты хоть раз в жизни, да получал всякие изысканные блюда и ел досыта, — по этому обычаю я понял, что далеко не самые сытые пользовались преимуществом отправляться на тот свет с чужой помощью, хотя для подобного вывода, пожалуй, не нужно было размышлять над обычаями, и, стоя на цоколе из утрамбованной капусты, на которую соль уже оказала свое разъедающее действие, я не считал себя на достаточной высоте, дабы предаваться размышлениям над юридическими традициями прежних времен. Я только считал, что со мной поступают несправедливо, и понимал, что поколебать мнение того, кто со мной так поступает, полагая, что поступает очень даже справедливо, у меня есть один способ — указать ему по крайней мере на самое малое из всех имеющих ныне силу противоречий.
— Так что же: cicho или петь? — крикнул я.
И он крикнул, но на этот раз уже по въевшейся привычке:
— Cicho! — Но потом крикнул еще: — Чего там?
— Подвал набит! — закричал я.
Я не закричал «Как я выберусь?», но словам «Подвал набит!» я придал интонацию слов «Как я выберусь?».
Он меня не торопил и сам не торопился и после паузы ответил:
— Ты думает, я не знает, какой подвал?
Я довольно точно представлял себе, какое останется пространство между цементными стенами и настилом из будущей кислой капусты, но ему я крикнул:
— Знаете!
— Ты думает, — ответил мне он, — я капусту в первый раз делает?
Я изо дня в день получал порцию этого добра, и на вкус оно было таким, словно капуста выросла много-много лет назад, а потому я крикнул:
— Нет, я этого не думаю.
И тогда он сквозь дверь задал мне вопрос:
— Так кто сказать, когда подвал набит?
— Вы! — ответил я, но как раз в эту минуту в люки посыпался следующий морген капусты, и оттого слова мои звучали весьма обескураженно.