Утешительной была все-таки мысль, что страж мой пока еще сидит у двери и даже кое-что мне разъясняет, хотя вообще-то в его обязанности это не входит и в самом деле ему по должности не положено. Каким-то непонятным образом утешал меня и тот факт, что соль подходила к концу, и как только я обнаружил наличие у себя огромного резерва разума, побудившего меня наполнить карманы гимнастерки остатками соли, и самым неразумным образом сказал себе при этом, что если я хочу всю эту уйму соли употребить, то мне понадобится прожить еще очень и очень долго, я ощутил одну из тех вспышек сумасбродства, на какое всегда способен, когда отчаяние уже миновало, и пустился, правда уже чуть свесив голову, выписывать последние круги по уже забродившей капусте, аккомпанируя себе кашлем, который звучал для меня мотивом песни «Германия превыше всего»:
— Мы соленую капусту солим не в последний раз, в бочках пусто не бывает, выполняем мы заказ!
И только стал придумывать продолжение, как тюремщик снова крикнул:
— Cicho!
Но на этот раз он крикнул уже не в дверь, а со двора, в один из капустных люков, и еще он крикнул:
— Давай соль! — И еще: — Давай руку!
И, увидев там, наверху, где небо сливалось с землей, руки, что ждали моих рук, я ничком бросился на скат желоба, вытянулся и поехал вверх тем же манером, каким едут вверх бочки с кислой капустой, и содрал себе при этом кожу с только что вымытых коленок.
Чужой надзиратель вернул меня моему надзирателю; тот оставил мне, правда, всего один карман соли из четырех, но не много понадобилось времени, и я уже мечтал о моргене свежей капусты к этой соли.
Первая мирная зима была такой же суровой, как и первая военная, и утром, просыпаясь, я видел, как в ту, так и в другую зиму, сплошь белые заиндевевшие окна. Мирная зима была тем лучше для меня, что мне не приходилось ни с кем делить спальню. В первую военную зиму отец был еще дома, и брат тоже, получалось нас четверо в одной спальне, и это, пожалуй, даже удовольствие, когда тебе четыре годика, но когда тебе скоро четырнадцать, а родителям еще далеко до сорока, так это не слишком большое удовольствие; и теплее в комнате для четверых не становится, когда на дворе трещит мороз; только растет ворс ледяных узоров на окне, и вода в ведре, — вода по крайней мере чистая, — иной раз к утру замерзает.
У нас было две комнаты, и кухня, и холодные сени, и тамбур, а еще чердак и хлев.
Впечатление создается, что места у нас было много, почему же нам приходилось спать вчетвером в одной комнате?
Да потому, что в хлеву люди не спят, и на чердаке тоже, хотя у нас чердак почти всегда был битком набит сеном. Тамбур же наш такой величины, что можно, не вытягивая руки на всю длину, наружную дверь закрыть за собой, а внутреннюю открыть. Холодные сени были одновременно нашей прачечной с ручным насосом и сливом в цементном полу, и еще чуланом для всякого хлама, и складом инструментов. А в кухне, правда, живут, но ведь не спят.
Мне кажется, в юности я знал только таких людей, которые жили на кухне. В полном довольстве, считал я, живут те люди, у кого имеется кухня, в которой только готовят. А полное довольство — это отклонение; мы жили нормально. Мы жили в кухне, там стояла печь, кухонный шкаф, стол, достаточно стульев на всех, и для гостей тоже, и, раз уж мы здесь жили, здесь стояла кушетка.
Мы выходили из спальни, шли в уборную во дворе, мылись в сенях под насосом, и до самого сна кухня была нашим домом.
Ну а другая комната, та, вторая, что была у нас еще, кроме спальни? Отчего же в ней не жили и не спали? Да оттого, что это, конечно же, была зала. А залу иметь нужно, ведь так? Залу-то нельзя не иметь.
На рождество, пасху, троицу, собственно говоря, она не нужна, но на день рождения и конфирмацию зала нужна. И я даже сейчас мысли не могу допустить, что в промежутках между праздниками можно было поставить в залу две кровати.
Почему? Да потому, что тогда это уже не была бы зала. Даже при самом щедром подсчете, включая все праздничные дни и те ночи, когда мы разрешили там ночевать соседям-погорельцам, я не могу набрать за все мои обозримые детские и юные годы хотя бы ста дней и ночей, чтобы мы пользовались залой. Ничего удивительного, если я до сих пор слышу запах отсыревших обоев и печки, воняющей, когда в декабре ее пытаются растопить и в марте или апреле еще раз, ничего удивительного, если мне бывает не по себе, когда я вспоминаю залу.
Зимой моя камера чем-то напоминала эту самую залу, как и мое окно — окно нашей спальни; стены камеры потели и выдыхали испарения, какие вдохнули в них мои предшественники. Но о том, чтобы в этом помещении человек не замерз окончательно, тюремные власти позаботились: в углу возле окна проходили трубы отопления к каким-то счастливцам наверху, которым позволено было прижаться своими замерзшими ребрами к ребрам батарей.
У меня же был только я сам, я мог прижиматься только сам к себе, и кто не знает, как это сделать, тот еще не замерзал весь, целиком. Я хочу сказать, целиком, со всеми потрохами, так замерзал, чтобы даже то неуловимое, что есть в нас — наши мелькающие мысли, — смерзшись, позвякивало.
В этих случаях нужно двигаться; это мне было известно. Но неизвестно было мне, как для разогрева двигаться, не сжигая того запаса сил, которого едва хватает, чтобы, совершая самые экономные движения, сохранить кое-какое живое тепло. Сдается мне, что администрация с проблемой сей была знакома, ибо однажды, в холодно-ледяной день, маленький надзиратель, который всегда кричал: Szybko, szybko! — шибко, живей! — протянул мне два одеяла — два! — а в другой такой же холодный день он вызвал меня из камеры и поднялся со мной куда-то высоко-высоко, на склад, где мне выдали деревянные башмаки с кожаным верхом и маскхалат на теплой подкладке.
Правда, меня было взяли сомнения: маскхалат-то мне дали мелкопятнистый, из тех, что носили только эсэсовцы, — но я тут же подавил все возражения, каковые мог позволить себе человек побогаче, которому было теплее, чем мне; у меня ничего не было, я мерз, и я укутался бы в любые покровы.
А маскхалат и впрямь оказался защитным покровом, едва ли не охранительной системой, куда мало что проникало извне. На лодыжках и на запястьях он затягивался, куртка спускалась ниже пояса, чуть ли не до колен, а капюшон укрывал лоб и подбородок. Не маскхалат, а надежный сруб. Он не защищал меня от мучительных вопросов и гнетущих догадок, но он сохранял мне большую часть моего тепла, потому я был в силах умчаться в нем на какое-то время из моей холодной дыры, проникнуть сквозь решетки, улететь в лучшую в мире кухню в прекрасной стране, что была моим детством.
Думаю, не так уж и странно, что мне было легче вернуться мыслью в те времена, когда я был мальчишкой, и что я испытывал известные трудности, когда пытался нащупать мыслью себя — взрослого парня.
Странно было, считал я, что мне никак не удавалось собрать в памяти, для контраста к этому зверски сырому холоду, хоть какие-то летние сцены, извлечь из глубин памяти радостные минуты на пляже и в море или по крайней мере песок в Пулавах и щебенку на путях, облитую лучами июньского солнца. Силой своих мечтаний я вызывал в памяти лишь зимние истории, зимние мгновения на звенящем морозе, и я мерз в них не меньше, чем мерз в камере без защитной одежды, и только в конце, — в этом-то и была разница, это и оправдывало экскурсии в некогда реальную жизнь и соблазняло на эти экскурсии, — в конце всех этих историй я прямо-таки задыхался от жары. Возможно, подобным образом я пытался умолить мое ледяное настоящее последовать указанному примеру; быть может, я надеялся, что меня опять поведут в отогревающую баню, после чего пошлют не мокрую капусту топтать, а теплое тесто — но ничего подобного со мной больше не случилось.
Не раз читал я, читая о других тюрьмах и тамошних порядках, что во всех заведениях подобного рода запрещается пользоваться нарами днем, и всякий раз, натыкаясь на подобное сообщение, я задаюсь вопросом, почему же мне этого не запрещали. Я обязан был встать, когда открывалась дверь, и стоять под окном, сохраняя какое-то подобие выправки, — это с самого начала весьма наглядно объяснил мне пан Шибко с помощью связки ключей, но этим и ограничивались тюремные правила, касавшиеся меня. Во всяком случае, пока я был один в камере. Позже все переменилось, и мне стало куда труднее уноситься мыслью из тюрьмы.
В камере, которую я ни с кем не делил, я свободно это проделывал, и тогда даже, когда весьма осмотрительно шагал по камере, шесть шагов туда, шесть шагов обратно, шесть расчетливых шагов, и берег я себя так, как, пожалуй, в жизни больше не берег себя с тех пор.
Сказанное точно повторяет все, что известно нам по книгам и фильмам, и, хотя бы ради того, чтобы оторваться от этой темы, я лучше расскажу о курином корме, о том, как холодно было, когда я его получал, и как тепло было там, где я его получал, и как делалось тепло в моей камере, когда я об этом вспоминал.
Это случилось в ту первую зиму, когда повсюду царили особые строгости. Война была еще в новинку, и ко всему с ней связанному мы относились с чрезвычайной дотошностью. Пожалуй, этот период можно назвать самой теоретической фазой войны: стреляли исключительно в воду да раз-другой в самолеты, но разглагольствовали, ученья проводили и экономили вовсю. Это был период, когда все мы получили противогазы, и рыли в садах щели, и еще поглядывали на аэростаты заграждения над Брунсбюттельским шлюзом. Именно тогда отец однажды сказал: наконец, мол, выгодно ходить в бедняках, и что-то еще говорил о справедливости. Я понимаю, что́ он хотел сказать, но со справедливостью это ничего общего наверняка не имело — позднее я охотно обсудил бы с ним этот вопрос, но он не вернулся.
А хотел он сказать, что из-за нехватки многих товаров мы не так уж страдали; а не страдали мы оттого, что и прежде их не покупали. Мы и раньше не пили настоящего кофе, и когда стали получать кофе по карточкам, то отец относил его своему директору, тот брал, да еще кое-что сверх положенного доплачивал. И масло, что мы получали, он тоже у нас покупал; а мы и раньше всегда пользовались маргарином.