Чувство это было мне знакомо, оно оставалось постоянным, менялась лишь декорация. Я испытал его однажды, когда тонул: я один-одинешенек в воде, и недостижимо далекие берега, я один-одинешенек, и надо мной небо, высокое, как и положено небу, я в зеленой мокреди, в которой пребывает одна лишь моя иссякающая жизнь. Я испытал это чувство, когда однажды на пути домой меня застала гроза: никогда прежде не открывались мне такие дали моей родной земли, какие открылись мне в свете молний. То была до самого горизонта усеянная нежилыми домами равнина, и ни одна душа, кроме меня, не слышала раскатов грома. Всеми ветрами продуваемая земля поросла быстрорастущими деревьями, и я задался тогда вопросом, для чего же мы так быстро повзрослели. Грохочущие молнии, хлещущие струи дождя, конец света, и ни единого свидетеля. В этом краю никто более не обитает.
Едва ли не то самое чувство испытал я, когда тащил нагруженные санки. Еще сотня шагов, понимал я, и ноги мои, обутые в шнурованные ботинки, завязнут в сугробе, не слишком даже глубоком, но таком, что цепко их ухватит, и тогда они надломятся, точно стеклянные, у края ботинка. Еще сотня шагов, и санки встанут как вкопанные, а веревка вмерзнет торчком в воздух вместе с моим кулаком и моей варежкой, но я этого ничего не увижу: глаза мои на этой жестокой стуже уже обратились в мраморные шарики.
Но в этом снежном краю оставалась еще одна живая душа — свидетельница всего, и она меня отыщет. Она не усидит у отца в пивной, пока он испытывает на Крёгере свою добродетель. Она объявит ему, что отныне ему самому придется заботиться о корме, ее же судьба отправиться в путь, на ледяную равнину. Ее судьба идти, догонять Марка Нибура, что с такой жуткой решимостью ринулся навстречу бешеным порывам ветра, нога которого пришлась в самый раз ее ноге, а рука в самый раз ее юной груди.
Она наденет на себя свой кроличий панцирь, а голову, точно шлемом, защитит платком, она и сквозь вьюгу станет звать Марка Нибура, пойдет по его следу, отмеченному там и сям золотым зерном, и отыщет Марка Нибура; слишком поздно, правда, чтобы вернуть его к живому теплу, но как раз вовремя, чтобы лицезреть мужественную гибель Марка Нибура от ледяной смерти с Последним Словом на устах:
— А я и вправду не знал, что вы кур держите!
Ничего, однако, не вышло из сего морозного варианта «Ромео и Джульетты»; Джульетта предпочла остаться о отцом в теплой пивной, а потом опять ездила в гимназию в Мельдорф и всегда при встрече этак небрежно кивала мне; а я пробивался сквозь ледяные преграды в нашу кухню, и там меня ждал самый в моей жизни горячий, самый сладкий, самый нежный, самый перченый, самый распрекрасный горошек с салом, а гоняя на коньках по льду залива, я ни разу рта не раскрыл, чтоб кому-нибудь словечко проронить о директорской дочке Гритье. Да и холодно было слишком.
XI
В задуманном мною реестре на следующее место можно, пожалуй, поставить одиночество или грязь. Имея в виду, что страх следует либо вовсе забыть, либо уж поставить в самое начало.
Грязно в моей камере едва ли могло быть. Окно всегда было закрыто, а гости ко мне не заглядывали; Шибко и другие надзиратели останавливались на пороге, когда в час переклички приходили глянуть, тут ли я. С тем же успехом они могли бы глянуть на меня через «глазок», но тогда это не была бы перекличка. Дежурные, разносившие еду, тоже стояли у двери, а объедков у меня не случалось. Перестилая кровать, я не сорил ни пухом, ни соломой, на моей кровати, там, где положено быть матрацу, лежали только доски. Но постель нужно стелить, и потому я каждое утро переворачивал доски, а чтоб подметать пыль от них и щепушки, надзиратель давал мне метлу. И стоял, пока я мел, в дверях; надо думать, из хворостинок метлы можно сплести хворостинные лестницы или хворостинные веревки. Мне, чтоб хватило от окна до земли, понадобилось бы десятка три метел, не говоря уж о железной решетке на окнах. Но вполне возможно, история юстиции знает парня, смастерившего из метлы напильник, во всяком случае, они всегда тут же требовали метлу назад.
В одном пункте моя камера представляла собой из ряда вон выходящее обиталище; в ней имелся клозет, и уж вовсе нечто противоестественное было в том, что сей гигиенический отсек отделялся от камеры жестяной перегородкой. Словно можно было одновременно сидеть на стульчаке и оставаться в камере, испытывая перед самим собой неловкость. Надзиратели тоже неловкости не испытывали. Если, глянув в «глазок», они меня не обнаруживали, так отпирали дверь и заглядывали за перегородку. Только Шибко довольствовался видом моей руки, которой я помахивал перед «глазком», когда знал, что он стоит за дверью.
Моя камера с собственным клозетом за ширмой была все-таки какой-то необыкновенной, считал я, пока не видел других камер. По почтенному возрасту стен я заключил, что эта тюрьма служила тюрьмой еще при царе, и предположил, что в мою камеру сажали провинившихся казначеев. Их ведь приходилось куда-то сажать, если они ненароком оберут не того, кого нужно, но параша им явно не годилась.
Подобные вопросы я охотно обсудил бы с соседом, но чаще всего мое одиночество мне не мешало. А полностью уединиться в действующей по всем правилам тюрьме вряд ли было можно. Здесь постоянно происходит какое-то движение, что для заведения, до самой крыши набитого людьми, не удивительно, и если хочешь, всегда можешь принять участие в этом движении. Но если не хочешь, так чаще всего тоже принимаешь в нем участие.
От первой компании, в которую я попал в тюрьме, я и сегодня не в восторге.
Уже несколько дней в коридорах тюрьмы стоял какой-то шум, ругались тюремщики и громко роптали заключенные-поляки, и главное, уже давно по тюрьме распространялась какая-то новая будоражащая вонь; и потому я вздохнул о облегчением, когда однажды вечером Шибко выпустил меня в коридор, крикнув:
— Szybko, szybko! — И: — Клопи, клопи!
При этом он исполнил пантомиму, изобразив себя шестиногим, с другой же стороны — усыпанным зудящими шишками, и я его понял. Я оспорил, правда, наличие клопов в моей камере, и он бы мне поверил, знай он всю меру ненависти и отвращения, какие я испытывал к этим насекомым, но он обо мне ничего не знал и потому дал понять той самой связкой, что я должен очистить помещение, да притом szybko.
Очистить — значит, если у тебя нет имущества, переступить порог и ждать, лицом к стене. В мою камеру в двойном облаке вони вошли двое дежурных; там они что-то проделали с бумагой и приспособлением для окуривания, затем заклеили дверь с внешней стороны, после чего совершили надо мной нечто странное: один встал рядом, держа в руках ведро, второй сунул мне шланг за воротник и с помощью насоса обдал мне спину струей какого-то вонючего порошка. После чего сунул шланг мне за пазуху и в штаны, как спереди, так и сзади, при этом оба клопомора вели оживленный разговор. Пан Шибко потребовал, чтобы я проделал кое-какие гимнастические упражнения, и когда счел, что порошок по мне распределился, отвел в конец коридора, где мне опять пришлось, ждать, лицом к стене.
Но вот щелкнул «глазок», звякнула связка ключей, открылась дверь, раздалась команда «смирно!», что-то кому-то приказал пан Шибко, что-то он приказал мне, взмахнув выразительно связкой ключей, и я уже стою в другой камере, едва ли не целом зале. Кругом сидели на койках или стояли и глазели на меня люди самого разного возраста, в самой разнообразной одежде и в самом разнообразном настроении. Рядом со мной сразу же выросли два этаких здоровенных дуболома, выжидательно глядя на человека в бриджах, за которым, видимо, было слово. Рядом с ним стоял пожилой человек, который, как мне показалось, стал говорить одновременно с шефом. Один говорил по-польски, другой по-немецки, но из-за кажущейся синхронности я не сразу понял, что имею дело с оригиналом и переводом, я же привык слышать, как переводчики в бараках каждую фразу своего начальника предваряли словами: «он говорит».
Пожилой господин отказался не только от этой формулы усердия и в то же время отмежевания, он в точности воспроизводил даже все изменения в тоне говорившего, правда, он едва их обозначал, но вполне приметно. Он демонстрировал, так сказать, металл в голосе, когда шеф говорил с металлом в голосе, и сигнализировал о грозовой опасности, когда шеф угрожал грозовыми раскатами.
— Хайль Гитлер! — выкрикнули они, но я, уже наученный горьким опытом, на это приветствие не ответил.
Правда, один дуболом наподдал мне коленкой в зад, но ответь я, как некогда полагалось, так наверняка коленки двух дуболомов прошлись бы не только по моему заду.
— Нам приказано дать вам приют на одну ночь, — заговорили шеф и пожилой переводчик разом, но понимал я только одного. — Нам сообщили, что ваша квартира на эту ночь загазована, как будто это — вас могли бы и спросить — причина выдворять людей. Мне поручено, — продолжал польско-немецкий дуэт, — обеспечить вашу сохранность; вас ожидают живьем в высших инстанциях, что ж, мы им обеспечим желаемое.
Далее польский голос стал тоном выше, а немецкий продемонстрировал мне повышение, они двуязычно кого-то вызвали, приказав подойти к нам, и когда этот кто-то вышел к нам, то оказалось, что это молодой парень с рассеченной губой и распухшими глазами, ему был отдан двухголосный приказ плюнуть мне в лицо.
Трижды парень покачал головой, и трижды я слышал вопрос: долго я буду ждать, что и по-польски никакой не вопрос, и теперь шеф говорил все тише и тише, переводчик в точности следовал за ним, потом шеф ткнул в мой маскхалат, и переводчик тоже вроде бы воспроизвел его жест, и оба стали внушать парню, ему, мол, наверняка не раз и не два, когда он видел эти пантерьи пятна, мечталось убить, мечталось вцепиться в горло, сейчас для этого, правда, тоже момент неподходящий, поскольку kierownik’и договорились с ними о моей безопасности, но, если кто-нибудь харкнет мне в глаза истинно еврейским харком, я, надо думать, не подохну, так прошу.
Признаюсь, того, что мне пришлось в эти минуты осмыслить, было многовато; я улавливал отдельные слова, но в толк их взять не мог; я отмечал какие-то пустяки, к примеру, что у переводчика один раз не нашлось подходящего выражения, а такое с