Они запели было еще что-то свое, профессиональное, какие-то воровские песни, но тут вмешался пан Шибко, который вообще-то не мелочился; он вошел в камеру и одному из дуболомов, не успевшему вовремя захлопнуть пасть, двинул своей связкой в зубы. Но чтоб никто не подумал, будто он вообще что-то имеет против пения, он еще раз затянул чуть сентиментальную мелодию «Warszawa, kochana Warszawa», и я подхватил ее, хотя петь о любимой Варшаве у меня еще никаких оснований не было.
Единственный человек, который не пел и не подавал вида, что слушает нас, был юный пан Херцог. Я спросил переводчика, который переводил мне теперь тексты, даже распевая, отчего бы это, но он ответил только:
— Ах, знаете, он же еврей, не так ли!
А человек в бриджах, переставший разыгрывать шефа, сказал:
— Вы так повели дела, что нашему брату пришлось с ними стакнуться.
Он встал и мимоходом, изо всех сил лягнул пяткой пана Херцога по ноге.
Я понимал, что нахожусь среди людей, неохотно отвечающих на расспросы, но все-таки попросил переводчика разъяснить мне, что же особенного в этом бледном пане Херцоге. Он, может, такого типа уголовник, какой даже в уголовной тюрьме считается запретным? Быть может, у шефа с паном Херцогом когда-то, еще в гражданской жизни, что-то было, то ли разлад какой, то ли из-за бабы ссора. Ведь то, что он еврей, поляки же не могли всерьез ставить ему в вину. Переводчик долго качал головой и в конце концов сказал:
— Вас спустили на нас, но вам даже не растолковали, кто мы такие. Ведь это же с ума сойти: какую уйму народа вы угробили, а не знаете кого. Хоть чуточку истории, прежде чем отправлять на тот свет, вам бы следовало знать. Так нет. Вот и еще причина, почему вам суждено было проиграть.
XII
Теперь клопов в моей камере не было, как не было их и раньше, только воняло в ней сильнее, и жулье, когда возвращалось с работ, приветствовало меня, колотя ногами в мою железную дверь.
А на рождество я снова услышал, как они поют, и для меня было истинным открытием, что песни моего детства поют также и по-польски.
Никаких примет праздника я для себя не ждал. Я подсчитал число дней до двадцать четвертого декабря и пытался, сколько было сил, не думать о родных елках. Я даже не был уверен, отмечают ли поляки вообще эту дату, что говорит о моей недалекости, знаю, но таким уж недалеким я тогда был.
Но даже если поляки и отмечали ее, так в этом доме они не делали многого, что вообще-то было у них принято. И наоборот. А уж во всем, что касалось меня, они, как мне представлялось, были весьма далеки от того, что принято. Я надеялся — словно бы их обычаи были моей заботой, — что вообще-то у них не в обычае сажать человека за решетку из-за какого-то крика, ни единого словечка не сказав ему о его вине. Даже не разъяснив ему, в чем его вина состоит.
У нас в Марне был раньше другой директор школы, по фамилии Хаан, он обращался с учениками именно так, как с нами обращались здесь. Он вызывал ученика на большой перемене и заставлял его ждать в приемной, стоя лицом к стене, а перед самым началом следующего урока ошарашивал вопросом: что ты хотел мне сказать? Кое-кто до последнего школьного дня попадался на эту удочку и доставлял директору много радости своими откровениями. Но дядя Йонни, человек в обхождении с начальством опытный, с которым можно было обсуждать подобные проблемы, посоветовал мне на случай, если я снова окажусь у стенки, сказать: прежде предъявите обвинение, господин директор, прежде всего предъявите обвинение! И даже подсказал мне требуемую интонацию. Но видимо, то была интонация мятежного матроса, ибо господин директор Хаан безо всяких обвинений и каких-либо объяснений закатил мне внушительную оплеуху. Считалось, однако, что я дешево отделался, обычно директор пользовался для расправы бамбуковой палкой. При этом он придерживался определенной методы: он трижды с маху вытягивал наказуемого по заду, чертил, так сказать, три обжигающие параллельные, нанося среднюю черту последней на уже вздувшееся тело. Он чрезвычайно гордился своим достижением и требовал, чтобы те, кому он давал таску, вместе с ним восхищались его точностью.
Он и с малышом Мёнке поступил таким же образом. Тот учился классом младше меня, но был очень маленького роста, и все знали, что вряд ли он вырастет еще хоть немного: его мать была только что не карлицей. Отца же у него вообще не было, но при такой матери ему в известном смысле и не нужен был отец. Она работала уборщицей в ратуше, и о ее чистоплотности и трудолюбии ходили легенды. Когда директор трижды вытянул малыша Мёнке, тот просто-напросто убежал из школы, да, потер свою попку и пустился наутек.
Следующим уроком у директора была география, и тут в дверь как застучат, но многократные приглашения войти не дали результатов, никто не вошел, а в дверь опять застучали.
Директор в ярости выскочил за дверь, оттуда тотчас донеслись звуки двух сочных оплеух, и мы услышали, как госпожа Мёнке сказала:
— Вот так, а за что сами знаете!
История сама по себе прекрасная, но результат еще прекраснее, ибо за этим ничего не последовало, разве что директору пришлось перейти в другую школу в другом городе.
Можно себе представить, что ни с одним человеком в Марне дети с тех пор не здоровались так, как с маленькой госпожой Мёнке.
Да, это была прекрасная история, но ко мне и моей камере она никакого отношения не имела. Она кончилась тогда, когда директор вызвал меня к себе в приемную. Но ко мне не подошел никто, чтобы спросить, не хочу ли я что-то сказать. Ко мне вообще никто не подошел. Я готов был произнести слова дяди без дядиной интонации и совсем тихо спросить, в чем же меня обвиняют, но ко мне никто не подошел. Не говоря уже о пылающей местью маленькой госпоже Мёнке.
Вот так, а за что, вы знаете? — Не-е, госпожа Мёнке, я ничуть не знаю, за что!
Я все снова и снова проделывал то, чего ждут от нас директора школ, когда ставят нас лицом к стене: я выволакивал на свет божий из своей жизни все, что могло бы поддержать обвинение, но не находил ровным счетом ничего, что хоть как-нибудь сообразовалось с дикими нападками той женщины у вокзала. При подобном ведении дела человек бывает более придирчивым, чем посторонний обвинитель, и порой кажется, что собственная жизнь состоит из множества промахов. И тебе приходит в голову столько прекрасных идей, сколько можно пожелать себе для добрых дел.
То мне казалось, что это была женщина, под кроватью которой я искал убежище от кашеваров; она явилась предъявить счет за сало и чай или подать на меня жалобу за испытанный страх. А может, у них были неприятности, у нее и ее мужа, из-за того, что они предоставили мне убежище и накормили. А может, им не поверили, что у меня был только автомат. Здесь ведь никому ни в чем не верят и потому даже не спрашивают тебя ни о чем. А может, тех крестьян заподозрили в том, что они добровольно обеспечили меня пищей и теплом, им пришлось встать лицом к стене и признаться, что они коллаборационисты, współpracownik’и, или как там будет множественное число от этого трудного слова.
Вот это и впрямь важная причина поднять крик:
— Держите его, держите крепче, хватайте его, спросите его, спросите же, какой у него был вид той ночью, и что держал в руках, переступив наш порог, и чем стучал в нашу дверь, и что положил на стол рядом с тарелкой и вилкой.
А я, если бы они меня спросили, я вынужден был бы сказать:
— Да, перед этими людьми я предстал как сама война во плоти, и это достойная причина выставить все на стол, последний кусок сала, последнюю каплю чаю, оставьте же в покое эту женщину!
А сказал бы я: оставьте же в покое эту женщину? Если бы знал, что ей я обязан камерой, низвержением в преисподнюю, утратой света божьего?
Да ни словечка бы ты не сказал, подумал я, а, будучи самому себе противен, стал искать путь к отступлению, какая-то часть моего разума подсказала мне: начать надо с простейшего, а простейшее в данном случае вопрос, была ли эта женщина той женщиной, была ли та женщина этой женщиной.
Но оказалось, что я не помню, как выглядела та женщина и как эта тоже.
Я вознегодовал на себя и, осознав, что это чувство былых времен, изо всех сил постарался удержать его. Надо же! Та женщина была одной-единственной женщиной, которая могла бы предположить, которая должна была предположить, что я хотел покуситься на ее жизнь, а я даже лица ее не помню! Надо же! Другая своим криком выперла меня из жизни, а я даже лица ее не помню! Надо же!
Что же это значит? Это значит одно: я крепко-накрепко закрываю глаза, стоит только возникнуть тягостной ситуации. Тягостно-жестокой, жестоко-мучительной, мучительной. Значит, я трус. А за трусость приходится платить. Кто из трусости не помнит, как было дело, тот и возражать не вправе.
Бочары загнали нас за газгольдер. Бочаров, надо думать, тысяч семь, и все они швыряют в нас камни. Они стоят перед витриной мясника Хаккера и швыряют в нас слова, что бьют больнее, чем любой камень.
— Трусы! — швыряют они, и весь мир это слышит.
И весь мир верит этому, видя, как мы прячемся за афишными тумбами у газгольдера. Здесь обнародуется моя сокровеннейшая тайна: трус!
Не много времени пройдет, и они, оторвавшись от витрины мясника, промчатся по плотине и прогонят нас по ущелью между газгольдером и городской стеной, и не будет конца их реву:
— Трус! Трус!
Нет, конец все-таки будет; в конце концов бежать больше будет некуда, у пожарного депо они нас догонят, или у водонапорной башни, или за старым амбаром Эрдмана, они нас догонят, и сквозь строй прогонят, и разобьют тебе нос в кровь, и надорвут тебе уши, и измолотят тебя в месиво, и хоть терпи-перетерпи, да под конец взвоешь, а бочарам только того и надо.
Значит, так все будет? И вовсе не так!
Нет, вовсе не так; что сейчас совершается, никто не мог предвидеть, это не просто некая сумма действий. В мгновение взрыва слепящая ярость оказывается достаточной силой, чтобы оторвать меня от афишной тумбы у газгольдера и пустить бегом по плотине, к витрине мясника Хаккера, к шайке бочаров, и я, обмирая от восторга, с ревом мчусь по плотине, и вот она, награда, бочары бегут, и бог, всегда помогающий храбрым воинам, удерживает меня подле дома мясника Хаккера от дальнейшего преследования. Владеть искусством побеждать — значит понимать также, что наступил момент, когда лучше сказать: а теперь хватит!