Он поднял руку, и я выкрикнул:
— Dobranoc, panie oddziałowy!
— Так я и знал, что начнете вы с самого простого, и, собственно говоря, не понимаю, почему я именно с вами так долго вожусь. Вы сидите за решеткой в стране, которую знаете примерно так же хорошо, как и ее язык. Еще раз: спокойной ночи!..
Он поднял руку, и я выкрикнул польский текст, он кивнул, как кивает всякий учитель, урок которого повторяют ученики, и сказал:
— Первое, что вам следует узнать об этой стране, следующее: это такая же страна, как любая другая. И второе: эта страна и в том смысле такая же, как любая другая, что отличается от любой другой страны… Прошу!
По его знаку я гаркнул благодарность пану начальнику тюрьмы.
— Хорошо, — заметил он, — и прононс уже северокитайский… В Польше все, как везде и всюду: есть поляки и поляки. Старые поляки и молодые поляки. Умные поляки и глупые поляки. Богатые поляки, и бедные, и среднего достатка. И, прошупрошупрошувас, — поляки заключенные, и так называемые свободные поляки. Как я уже вначале сказал: в Польше все, как везде и всюду… Прошу вас для начала ограничиться польским словом «благодарю»; вы произносите его все еще с каким-то влажным шипением, итак!
Я и раз и два повторил слова польской благодарности, пока Эугениуш не опустил руку и не заметил, что мало-помалу я приближаюсь к маньчжурскому произношению.
После чего он продолжил свою лекцию:
— В Польше все, стало быть, как везде и всюду. Попробуем это доказать. Представим себе поляка, находящегося на свободе, ну, скажем, тридцатилетнего; таких мало, но они все-таки есть. Наш поляк бухгалтер; сейчас примерно одиннадцать, что делает наш молодой поляк в эти часы? Время от времени работает без всякой охоты, но если он от этой работы откажется, то ему откажутся платить. С несколько большей заинтересованностью, чем его заинтересованность в работе, ждет он, когда его сотрудница Эльжбета примет ту позу, в какой она сидела вчера. Дело было перед самым концом рабочего дня, и от ее вида у него еще по дороге домой все ломило… Позвольте просить вас произнести польскую формулу благодарности, но четко, внятно и, елико возможно, без азиатского акцента.
Я приложил все усилия, и все-таки мне казалось, что нежно-шипящие звуки в моем исполнении опять звучали грубее, чем дозволено, но теперь, похоже, причиной тому были непозволительные картины, возникшие у меня перед глазами вслед за намеками пана Эугениуша.
Положим, намеков как таковых вовсе не было; в словах его ничего подобного не содержалось, но у слов есть обширная сфера интонаций, как назвал это пан Эугениуш, от них-то мне и стало теплее. А лицо его точно заслонили туманные картины, в которых разыгрывались сюжеты, бросавшие меня в жар: вот колено прижалось к милому сердцу колену, тепловой ток течет от ноги к ноге, влажная кожа и влажное дыхание; колено, что прижато к его колену, сверкает белизной, оно мягкое, теплое и чуточку влажное, мысли о нем порождают желания. И желания перекрывают тотчас все окружающее. Рука осторожно приземляется у северной границы колена. Позже, придя в себя, пилот поймет, что то был суровый край, прохладный и даже морозный, но он недолго задержится там. Он лишь выждет ту сотню лет, что промелькнет меж мигом прикосновения к найденной цели, досадливым ропотом и поспешным отходом или безропотным согласием и длительной стоянкой, слова теперь звучат куда откровеннее, но ты и без того уже слышишь лишь собственное дыхание, и сам пугаешься столь многообещающего начала, потому-то рука и укрывается в спасительной впадинке теплого колена, и мысль, что ты добрался туда, прошел такой чертовски длинный путь, мысль эту ты способен вынести лишь потому, что пальцы дают тебе знать о вполне земной находке: чулок образует здесь крошечные складки. Но сквозь складки, как и сквозь гладкую ткань, чувствуется дыхание теплой кожи, и тот, у кого сию секунду дух захватывало от одной мысли, что он коснулся этой шелковистой кожи, вот этой самой, тот уже считает себя обделенным и отгороженным этим самым чулком от теплой пульсирующей жизни. И даже рука не мыслит себе иного пути, как путь по скрытой стороне ноги, и возможности продлить этот путь открываются умопомрачительные. Каждая из тысяч петель чулка — это огороженный участок, и каждый участок приходится преодолевать, желая его в то же время познать. Ибо все эти участки разные, и все неизведанные, и все они части фантастического целого. Бесконечного целого, о котором мечтаешь, чтоб оно не имело конца, и от которого требуешь, чтобы в конце-то концов оно исчерпалось. Ведь ты хочешь продвинуться дальше. Ты хочешь, а раз ты хочешь, так ты одолеешь крутой спуск с чулка на шелковистую кожу. И ты отважишься на это, уж если ты храбро действовал, так тебе лишь храбрость поможет совершить гигантский скачок с кромки чулка на ничем не защищенную ногу, и тут, ты это прекрасно знаешь, путь-дорога твоя может самым жутким образом оборваться. Тут-то тебе в праведном гневе дадут понять, что ты, видно, не в своем уме; и ты лишь позже задашься вопросом, чего же ждала она, праведно гневающаяся, в каком, считала она, ты был состоянии, когда ты, вряд ли не замеченный ею, пробирался на кончиках пальцев от колена до отвесных берегов чулка. Но вот — благовестите колокола! — она не интересуется нашим состоянием, неужели ее состояние сходно с нашим? Это мы сейчас узнаем, и если так, то dobranoc и dziękuje!
Я, правда, не выпускал пана Эугениуша ни на долю секунды из поля зрения, но все же я чуть-чуть удивился, обнаружив его в такой непосредственной близости от себя, и потому я быстро окинул взглядом его лицо, но он, видимо, не прочел моих мыслей.
— Сдается мне, милый Марек, — сказал он, — вы все еще не освоились с идеей, что можете стать своим собственным старшим. Вы уже совсем по-сибирски выкрикиваете «благодарю» и «спокойной ночи», но ведь, прежде чем вам понадобятся эти формулы, требуется еще пристойно рапортовать. Итак, будьте добры, господин рядовой мотопехоты, отчеканьте-ка по-военному, у нас за дверью есть зрители.
Я, как и мой учитель, услышал, что задвижка «глазка» вновь заняла свою естественную позицию, и Эугениуш раз-другой повторил, разыгрывая спектакль перед заинтересованным тюремщиком, слово obecny, а затем вернулся к своей лекции.
— В Польше все, как везде и всюду, а чтобы вы в это поверили, представьте себе француза или англичанина, или нет, поступим дерзко, но тем самым вполне проясним картину, представьте себе молодого немца того же редкого ныне тридцатилетнего возраста. Вообразим, что он тоже свободен, хотя я задаюсь вопросом, возможно ли это, но мы допустим такое предположение только ради примера, и оно послужит, так сказать, высшей идее. А идея наша такова: в Польше все, как везде и всюду, — и, дабы доказать сию мысль, мы и этого тридцатилетнего немца сделаем бухгалтером, и в его конторе сейчас тоже около одиннадцати, и он тоже не слишком утруждает себя работой, и он тоже ждет, когда же его сослуживица Элизабет еще раз примет ту позу, в какой она вчера… Будьте добры, Марек, трижды повторите wszyscy obecny — присутствуют все, — и погромче, и тем докажите, что присутствуете, а то у вас появилась манера от меня ускользать.
Я сделал, что мне было приказано, и почувствовал, что краснею; но Эугениуша мое состояние не интересовало, он вдалбливал мне свою идею, что в Польше все, как везде и всюду, а доказательствами ему служила двойная цепь из поляков и немцев, которых он представлял в одинаковых ситуациях и которые по его воле в данных ситуациях поступали одинаково.
Во всей этой процедуре мне, правда, кое-что представлялось неладным, я же понимал, что все в примерах Эугениуша происходило по произволу их изобретателя, но, поскольку он хотел только, чтобы я усвоил не слишком мудреную идею, что и в Польше все не иначе, чем в других местах, я внимательно выслушал пять-шесть его примеров, в которых в сходных ситуациях совершенно сходным образом вели себя поляк и немец.
Можно подумать, что Эугениуш тратил чрезмерные усилия для достижения весьма умеренной цели, но так можно подумать, если не представлять себе тогдашнюю ситуацию. Эугениуш, возможно, и был опасным аферистом, но меня он вооружил весьма полезной истиной, а будучи опытным аферистом, он сумел так меня обработать, что я едва ли не сам до этой истины додумался и поверил, будто сам до нее додумался, как верят жертвы афериста, будто сами хотели того, что жаждет получить от них аферист.
Эугениуш научил меня, как в польской тюрьме правильно рапортовать, и приветствовать, и благодарить, с его помощью я стал догадываться, что в польских тюрьмах все, как и в других, потому что и в Польше все, как везде и всюду. Он утвердил меня в мнении, что в Польше все, как везде и всюду, утвердив меня в мнении, что в других тюрьмах все так же, как и в моей.
— Вы и представить себе не можете, милый Марек, насколько увереннее будете вы чувствовать себя на жизненных путях-перепутьях, если усвоите правила движения по этим путям, — сказал Эугениуш, и в такт этим словам, а также следующим он каждый раз подымал руку, а я по его знаку выкрикивал все свои познания в польском языке, при этом я, видимо, делал успехи, ибо мой учитель вскоре признал, что мое произношение отличается не только зауральскими, но русскими, а в конце концов даже украинскими особенностями.
— Сколько же лет, — спросил я, — нужно повторять dobranoc, пока это слово не прозвучит для вас по-польски?
— Это вопрос не времени, это вопрос вдумчивости. Это вопрос умственной сферы. Если вы уяснили себе, что польский тюремщик — тюремщик и для польского заключенного, как для немецкого тюремщика немецкий заключенный — заключенный, тогда вы на верном пути.
— Только еще на пути? Когда же я доберусь до цели?
— Когда вы будете в состоянии думать: польские тюремщики — лучшие тюремщики в мире, а польские заключенные — лучшие заключенные в мире.
— Dziękuje, panie Eugeniusz, — сказал я.
А он засмеялся и сказал:
— Вполне сносно, милый Марек, и очень своевременно. Шум за дверью я понимаю как напоминание, что подошло обеденное время. Возьмите себя в руки, сейчас я выдам вам большой секрет: сегодня будет капустный суп! Вам, видимо, ничего не сказали, но я уж так и быть скажу: это польский деликатес. А приготовленный в этих стенах, он считается у ценителей поистине пищей богов.