Остановка в пути — страница 42 из 107

— Вот уж ахнут ценители, когда вскорости поступит на кухню новая капуста, — сказал я.

Этого Эугениуш не понял, да и не мог понять, и ни к чему ему было это понимать, а потому он вернулся к теме, в которой он был знатоком, а я не слишком разбирался.

— Жаль, — сказал Эугениуш, — сейчас к нам придет пан надзиратель, а мы даже не сможем сообщить ему, кого же вы, с целью разгрузки польских следственных органов, желаете взять себе партнером по опросу, а также личным опросчиком.

— Напротив, — ответил я и почувствовал, что мне нужно сделать рывок, чтобы высказать эту мысль, как если бы мне предстояло промчаться по плотине и разбить бочаров у витрины мясника, — напротив, думаю, что, судя по всему, в моем случае речь может идти только о юном пане Херцоге.

XIII

Мой учитель Эугениуш на это ничего не ответил, но из его затянувшегося молчания ясно следовало, что он считал меня ненормальным.

Каковым я, видимо, и был, ведь, насколько я знал жизнь, мы с паном Херцогом ни в каком смысле не подходили друг к другу. Уж в такой-то степени все законы жизни имели силу и в этих стенах.

И ее рождественские традиции тоже имели здесь силу, как я очень скоро узнал, и пан Шибко предоставил мне не один удобный случай поупражняться в его родном языке. Он гораздо чаще, чем обычно, заходил ко мне в камеру и каждый раз с помощью пантомимы требовал от меня строжайшего соблюдения чистоты, но я, видимо, выказывал полное непонимание, тогда он как-то раз встал посреди камеры, сложил молитвенно руки, поднял восторженный взгляд на влажную стену и стал мычать попурри из мелодий, напоминающих о елочке.

Я сдержался, не поддался искушению присоединиться к благочестивому пению; и без того сцена была достаточно тягостной.

Я был в том возрасте, когда люди отрекаются, на время правда, от традиций, обязывающих к таким действиям, о причинах которых спрашивать не принято. Рождество — это удовольствие, и ничего более, но с тех пор, как я понял, что бороды фальшивые, меня уже не могла обмануть фальшь в поведении. А если и не фальшь, то все же необычность. Такое поведение как бы специально заготавливалось к празднику.

Моя мать была женщина без всякой фальши. Попади ей под горячую руку, она тебя пришибет. Но в спину удара не нанесет. Она была человеком суровым. Думается, без какой-либо нарочитости; просто она была такой. Когда она прочла письмо, в котором нас, после гибели отца, извещали еще и о гибели брата, то сказала:

— Что ж, будем жить одни.

Когда я вслух прочел то место в письме, где написано было, что мой брат служил примером для своих товарищей, она со злостью сказала:

— Посмей мне только!

Иной раз в жуткие воскресные вечера, когда было бы преступлением оставить ее одну, она сидела, выпрямившись как струна, скрестив руки на груди, лицом к окну, но за окном мог бы вспыхнуть фейерверк, мог бы тролль проскакать верхом на ведьме, мать ничего ровным счетом не увидела бы и не услышала.

Прежде я не осмеливался думать о наружности матери, но теперь смею думать об очень многом, а потому смею сказать и об этом: моя мать долгое время была красавицей. Ее белокурые волосы были редкостного неопределенно-золотистого оттенка, она собирала их в свободный узел на затылке, и, вспоминая о ней, я вижу, как она сдувает прядь волос со лба. Лоб у нее был высокий и узкий, а нос длинный и тонкий. Даже слишком длинный, но, по мне, это небольшое излишество только подчеркивало ее красоту.

Особенно большой был у матери рот, слишком большой, губы слишком пухлые, а скулы выдавались слишком сильно. Что говорить, красивая женщина была моя мать. Но когда воскресными вечерами она сидела, уставившись куда-то безжизненным взглядом, недвижная, словно онемевшая навеки, тогда она казалась чуть ли не безобразной. Смерть редко красит человека, а человек, у которого умерла душа, и вовсе не может быть красивым.

У моей матери умирала душа; иначе я не могу назвать то, что происходило с ней в эти воскресные вечера, но не спрашивайте меня, где сидит у человека душа.

Только спустя много лет я понял: воскресные вечера были теми единственными вечерами, когда мои родители оставались одни в квартире. Мы с братом получали деньги на кино; а повзрослев, мы не остались бы и за деньги. О гостях в это время и речи быть не могло; кто хоть раз зашел, знал что к чему.

Но никто не приходил и тогда, когда мать оставалась дома уже только со мной. Она сидела на стуле, выпрямившись как струна, с окаменевшим ртом и окаменевшими глазами, а я замирал от страха: ведь помочь ей я был не в силах.

А потом настал тот рождественский вечер. Мы с ней вдвоем. Я считал, что мать не будет отмечать этот праздник; она что-то такое сказала, а меня такое ее отношение к празднику вполне устраивало. Но этого она, видимо, не знала, и ради меня нарядила елку, и ради меня подала жареную рыбу, и надела желтую кофточку, которая нравилась отцу, а узел ее волос лежал так свободно, как иной раз хотелось отцу, и счастье еще, что у нас никогда не пели, мой отец не умел петь.

Мы с ней поужинали, мы сделали друг другу подарки, и матерью овладела какая-то пугающая веселость. Она стала рассказывать давнишние истории обо мне, о моем детстве, и истории эти казались мне очень ребяческими, мать, рассказывая, смеялась, но для каждого взрыва смеха она словно бы собиралась с силами.

А главное, все это было оттого так непереносимо тяжело, что мать разговаривала со мной на равных. К этому у нее привычки еще не было, и к вольному тону с сыном у нее тоже привычки не было, во всем чувствовалась нарочитость, и вдруг она это поняла; тут я узнал, как горько может рыдать мама. Тут я проклял рождество; земля должна бы разверзнуться подо мной и поглотить меня.

Но разве она не разверзлась? Следующее рождество воняло водкой и блевотиной рекрутов, а нынешнее воняет клопиным порошком и убийственным страхом.

Как же справляется мать с нынешним мучительным вечером? Что осталось от ее суровости, если у нее ни мужа, ни двух сыновей не осталось? Что ей сообщили о моем местонахождении? Насколько я знаю, сообщение о без вести пропавшем никак не приукрашивается; в письме, конечно же, не объявляется, что он служил примером своим товарищам, но благодаря этому у меня было легче на душе, ведь мать же сказала — посмей мне только. А на ее кратком языке это означало, чтобы я во имя всего святого и думать о том не смел.

Я бы очень хотел написать ей, что был послушным сыном. Я бы так написал: дорогая мама, я не подавал примера своим товарищам, доказательством чему служит то, что я сейчас сижу в тюрьме. Не знаю, имеется ли связь между моими товарищами и моим пребыванием в тюрьме, но полагаю все же, что человек не может быть примером, если он сидит в тюрьме. Как только, дорогая мама, я узнаю, в каком положении находится мое дело, я напишу тебе, но и то, что я жив, уже кое-что. Мы готовим угощенье к рождественскому столу; думаю, у нас будет кислая капуста, которую я очень люблю. Шлю тебе привет, твой сын Марк. Шлю тебе привет, твой любящий сын? Шлю тебе с любовью привет, твой сын? Шлю тебе, дорогая мама, привет, твой сын Марк? Шлю тебе привет, Марк? Шлю тебе привет, твой Марк!

Теперь наконец я знаю, чего бы я себе пожелал, если бы кто-нибудь ходил по камерам собирать пожелания: ведь нынче рождество.

Понятно, прежде всего нужно спросить, сколько желаний можно загадать… Три? Что ж, для начала, пожалуй, приличную еду, фасоль, может, и окорок, лук-порей, сельдерей, кусок копченого мяса. Или картофельные оладьи, во-от такой высоты, во-от такой ширины, сахар и добрую порцию кофе. Или малосольную селедку с отварным картофелем и подливку из сала с луком… Стоп! Ладно, давайте уж, что у вас там есть на кухне, не буду вас затруднять…

Ну вот мы и сыты, теперь второе желание: лист бумаги, карандаш, конверт, марку и обещание, что я могу воспользоваться почтой. Дорогая мама… ах да, не оставите ли вы меня одного, пока я пишу письмо?

Вот так, и у меня есть еще право на третье желание? Послушайте, есть у меня желание, вам оно ничего не будет стоить, даже экономия будет, знаете что, отпустите-ка меня поскорее на все четыре стороны.

Ага, значит, только одно желание, а не три? Ну тогда, что же, бог мой, тогда давайте третье, а чтоб оба других исполнились, я уж сам позабочусь.

Еще какое-то ограничение? Исполнение желаний не должно ничего менять в настоящем положении желающего?

Боже, все-то вам не так! Остается, значит, только еда или письмо? Ну, значит, ничего не выйдет с копченым мясом и окороком, вот уж Марк Нибур никогда бы этого о Марке Нибуре не подумал. Неужели он предпочтет написать мамочке, а не отхватит от золотистой оладьи темно-золотистый край, неужели предпочтет мамочке приветы выводить, а не вопьется селедке в бок. Э, пойми кто хочет этого Марка Нибура!

Словно тут есть что-то непонятное. Я же видел свою мать после извещения об отце и после извещения о брате и могу себе представить, что она уже видела письмо, которое сообщало ей обо мне. Рот — окаменевший, глаза — окаменевшие, ну а теперь окаменеет и сердце.

Это был тот опасный миг, когда разум едва удерживает человека, готового головой проломить дверь. Такой человек на все способен, он бросится на дверь, воображая, что виновница его терзаний именно эта дверь, и проломит свою неразумную черепушку. Человек редко находит в себе силы броситься на железную дверь, но бывают ситуации, когда он их находит. Прежде, однако, чем броситься, Марк Нибур, вспомни: мать получит третье извещение, и для него будут все основания.

Мне стоило больших усилий отказаться от мысли совершить над собой насилие. Я разрешил себе, ибо это служило добрым целям, помечтать о чем-нибудь гармонично-слаженном, тепло-лучистом, душесогревающем, сердцесмягчающем, а удерживать свои мечты, заворачивать их прежде, чем меня скрутит, я уже наловчился. Мне нечего было бояться, если только я был начеку, воспоминаний об уютных рождественских праздниках с папой-мамой-детками под елочкой густой.