Остановка в пути — страница 43 из 107

Но из этих попыток тоже ничего не вышло, память хранила только одно: все праздники были нескончаемой чередой пирушек и сплошной обжираловкой. Подобное представление было хоть и не вовсе ложным, но в какой-то мере односторонним, и, кто не верит, что в размышлениях может участвовать весь организм, того я хотел бы спросить, отчего у меня так болели живот и кишки. Я попытался пройти по следу рождественских подарков, что вел в мое детство, но если моя забывчивость была признаком неблагодарности, так, значит, я чудовищно неблагодарное существо. Правда, я все-таки припомнил коньки с зубцами и книги, которые остались у меня на всю жизнь, но в мои воспоминания непрестанно вторгались марципановые свинки, их загромождали фиги и финики. Мне приходилось пробиваться сквозь горы пряников и карабкаться по холмам орехов, и, хотя я не очень-то любил кекс, который у нас зовется коврижкой, я все-таки прорывал себе лаз сквозь теплое взгорье дрожжевого теста, глотая на ходу изюм, кусочки миндаля и цукаты.

Чтобы избавиться от этого безумия, я приказал памяти переключиться на другое упражнение: извлечь из своих глубин стихи, которые вдолбила мне в голову школа, и не в первый уже раз почувствовал к моей школе что-то вроде благодарности. Но сил остановиться на Шиллере и Уланде не хватило; я тут же, по причинам, которые легко понять, пошел окольным путем и начал пылко декламировать:

Ах, матушка, что так горит неба край?

То ангелы божьи пекут каравай,

Пекут крендельки, коврижки и пышки,

Одарят гостинцами всех вас, малышки.

Но, возмущенный своей слабостью, я стал выискивать в недрах памяти стихи, от которых у меня не текли бы слюнки и которые не внушали бы мне эту смертную тоску по дому и по родной степи, а для этого случая самым пригодным оказался боевой клич моего отца, который он, когда бывал в настроении, мог кликнуть, сидя за столом в кухне или высунувшись из верхнего складского окошка:

Нынче ветер, стужа зла,

Но настанет день тепла[39].

И после короткой паузы отец добавлял следующую строку:

Ты ж пребудь вовек собой!

Можно себе, наверное, представить, что должен думать такой городок, как Марне, о человеке, способном средь бела дня, во время работы, выкрикивать из складского окошка: ты ж пребудь вовек собой!

Чтобы рассеять заблуждения, порожденные подобными выходками, отцу приходилось тратить немало сил, умственных и физических, а мать всю их супружескую жизнь билась, удерживая его от подобных фортелей.

Когда она начинала его пилить, я каждый раз пугался, что на этот раз ей удастся добиться своего, так сокрушенно выслушивать ее, как это делал отец, не сумел бы никто. Но уж на что была мать упорной, отец сохранял свои привычки с еще большим упорством, и я ощущал едва ли не блаженство, когда он в следующий раз вновь выкрикивал таинственное напоминание: ты ж пребудь вовек собой!

Сейчас, в камере, я опять получал удовольствие, отщелкивая строки:

Нынче ветер, стужа зла,

Но настанет день тепла.

И я тоже после короткой паузы с нажимом добавлял:

Ты ж пребудь вовек собой!

Зная, впрочем, что даже мне мать сей совет разрешит высказать не без возражений.

А ведь строка эта точно для нас была создана; во всяком случае, нынче стужа была беспощадно зла, одно только трудно было себе представить, что для моей матери когда-нибудь настанет день тепла. Но — ты ж пребудь вовек собой! — эти слова относились в равной мере и к ней и ко мне. Вот, пожалуй, подходящая концовка письма, которую я только что искал: ты ж пребудь вовек собой! Шлю тебе привет, твой сын, который тоже пребудет вовек собой!

И который докажет пану Шибко, и пану Эугениушу, и пану Домбровскому, что он не «ихний». Panie oddziałowy, starszy celi melduje, я не ваш!

Да, вот как надо приветствовать начальника тюрьмы, в честь которого я надраивал свою чистейшую камеру.

— Пан начальник, старший по камере Нибур рапортует, что он не ваш, и прошу вас нынче мне верить. С рождеством вас сердечно поздравляю, и на то же рождество я себе допрос желаю!

Дурацкая строка, я ее не отщелкал, а размазал. А вот еще:

Я в узилище попал,

и капусты натоптал,

да крылами помавал!

Эти строки щелкают, но уж очень они дурацкие. Крылами помавал! Марк Нибур у нас ангелочек. Ах дуралей ты, дуралей, дуралей! Ну, когда же ты наберешься ума-разума, когда перестанешь разыгрывать из себя шута, неужели и ты станешь орать, высунувшись из складского окошка?

Ну и что? Мой отец орал, а ведь оставался самим собой. Почему бы и мне не орать, но при этом держаться так, как того требует поэт Флеминг. Отщелкивать рифмованные строчки вовсе не значит потерять себя. Лучше щелкать стихами, чем скрежетать зубами, не так ли?

Соблазнясь сочинением рифм, я удерживаюсь от соблазна мечтать о сале, о луковой подливке, о яблочном пюре и пудинге. И вот что я вам скажу: лучше уж буду сочинять стихи с капустой и крылами, чем стану думать о письмах, от которых моя мать каменеет.

Вот так, а пожалует начальник тюрьмы, то услышит от меня:

Нынче я в твоей темнице,

Завтра буду вольной птицей!

После чего я сделаю паузу, а потом договорю:

Оставайся ты собой, я пребуду сам собой.

Вот так!

Так, это уже неплохо; правда, явное подражание поэту Флемингу, но ведь сочинил все-таки я сам, рифмы щелкают правильно. И по сути своей стихи верные. Оставайся ты собой, я пребуду сам собой! — хорошо сказано, потому что верно, потому что с ходу не каждый эти стихи поймет. Потому что, придерживаясь этих стихов, можно оставаться человеком.

Интересно, как справится с ними Эугениуш, когда будет переводить начальнику, но это уж не моя забота. Я повозился достаточно, сочиняя стихи; теперь пусть другие потрудятся.

— А теперь пусть другие потрудятся, — сказал я и испугался до глубины души, когда услышал, что говорю вслух.

Я говорю вслух, вот оно, начинается, я говорю сам с собой, вот до чего дошло, мне девятнадцать, а не девяносто, но веду я себя как девяностолетний, да и то не всякий, я начинаю говорить сам с собой, я, видимо, свихнулся, а все из-за проклятых стихов.

Я твердо, раз и навсегда решил не заниматься больше стихоплетством, да и ни к чему мне оно, к моим услугам имеются готовые стихи. Шиллера, и Уланда, и Флеминга. И Шторма. И Клауса Грота. И Маттиаса Клаудиуса. Зачем же мне самому их сочинять. Начнешь стихи сочинять, так поневоле сбрендишь. Этого еще не хватало. Посмей мне только. Есть люди, способные, как я читал, вообще не думать. Вот кому хорошо живется в нашей каталажке. Они включают свои мозги, только когда приносят суп. Они не слышат вони этого дома. Они не слышат стонов этого дома.

Но я очень хорошо слышал все, что звучало в этом доме. В пении я имел случай участвовать, но признавать его таковым долго не желал. Однако оно имело место, я слышал его. Я слышал, как на разных этажах поют рождественские песни, а вперебивку с ними я слышал «о-о-о» — это в камерах хором отвечали на «спокойной ночи» надзирателя. Или начальника тюрьмы — сегодня.

Начальник был еще в соседнем корпусе, а по моему коридору с ужином проходили дежурные, и меня бросило в жар, когда я подумал, что вот они войдут ко мне и услышат, как я говорю: а теперь пусть другие потрудятся! Или: оставайся сам собой, я пребуду сам собой! Или еще что-нибудь, не имеющее никакого решительно отношения к появлению надзирателей, из чего, однако, всякий надзиратель понимает: он свихнулся.

— Посмей мне только!

Спокойно, кончай фантазировать, сейчас будешь лакомиться капустой, сейчас надобно вспомнить, что начинается рождество; может, и на кухне о том вспомнили и прислали добавку — остатки обеда.

Но что-то, почувствовал я, было не так, что-то было не так, кроме многоэтажного пения, которое тоже было каким-то не таким, что-то надвигалось на меня и было каким-то не таким, а чего-то недоставало. Мой нос подсказал мне, чего именно. Недоставало горячо ненавистной, горячо любимой ароматной вони, проникающей во все щели из коридора, как только появлялись дежурные с едой. Пахло не перебродившей капустой; пахло, бог мой, нет, я действительно свихнулся, пахло рыбой, пахло королевой рыб, пахло соленым и острым, как может пахнуть только селедка в уксусе, пахло так, как пахнет кое-где в уголках моего родного города; если я ошибаюсь, значит, я решился ума.

Дверь отворилась, вошел пан Шибко, сияя, как человек, который спешит доставить радость. И верно, его окутывало облако густого селедочного аромата, что поднимался из миски, которую пан Шибко нес собственноручно. За его спиной двое дежурных поставили на порог чан, из него доносился не менее сладостный запах. В этот вечер нам дали картофель; знает ли кто-нибудь, каким он бывает ароматным?

Знает ли кто-нибудь, на кого походят тюремщик, вокзальный вор и скотоложец, когда они приносят картофель с селедкой, к тому же на рождество, и когда из соседнего корпуса, да вот уже и в нашем корпусе в трогательной разноголосице звучат песни рождественской ночи?

Они, тюремщик, вор и скотоложец, похожи на Каспара, Мельхиора и Валтасара, они тысячная копия изображения волхвов, и желаннее их приход не был даже в Вифлееме.

Я заметил, что стою в позе, знакомой мне по далекому детству; стоять навытяжку, как я обязан был при появлении в камере надзирателя, я был не в силах; никто не стоит навытяжку, если богоявление, рождественский пост и сочельник приходятся на тот единый миг, когда тебе дают картофель с селедкой. Я застыл в позе, в какой ожидают рождественских подарков, стоял в нарочитом смирении, готовый выказать одновременно и радость, и благодарность.