— Иди-ка, — сказал пан Шибко, показав ради праздника, что знаком с одним немецким словом; другим, уже не так празднично звучащим, польским словом он приказал скотоложцу отсыпать мне побольше картофеля, а из миски, из которой доносился такой сладостный, такой родной аромат, он выбрал длинную — что с того, что он проделал это просто руками, — он выбрал великолепную, трижды великолепную селедку и положил мне ее в миску к картофелю.
И сказал:
— Smacznego!
Что значит: приятного аппетита! И что иной раз он желал мне, внося вонючий капустный суп, и что было, конечно же, в том случае его любимой шуткой, но на сей раз это не было ни шуткой, ни насмешкой, для них не имелось оснований, а имелась вполне всамделишная, радующая сердце селедка, и я в самом деле с радостью выкрикнул, хотя слюнки у меня уже текли:
— Dziękuje, panie oddziałowy!
При этом я едва удержался, чтобы не добавить из благодарности слова поэта: ты ж пребудь вовек собой! Или: оставайся ты собой, я пребуду сам собой!
Надзиратель Шибко обладал тонким чувством такта; он понимал, что нельзя глазеть на человека в минуту его встречи с селедкой и картошкой; он подал Мельхиору и Валтасару знак к отходу, и они ушли, и мой тюремщик Каспар тоже ушел; тут-то я впился всеми своими зубами в спинку сельди.
Как это было кстати, что вокруг меня звучали благочестивые хоры; теперь уже пели во всех корпусах по эту сторону красной стены, довольно хриплые звуки неслись из большой камеры, где проживали пан Домбровский и его пастухи, и в высшей степени нежные — из женского корпуса; я же набрался дерзости и считал, что все они поют по причине моей встречи с селедкой.
Встреча и поклонение — вот что должно было иметь место в этот вечер, и действительно имело; начальник тюрьмы, который в самом деле по случаю святого дня совершал самоличный обход, нашел, войдя в мою камеру, уж никак не ханжу и не лицемера, он нашел человека, который насытился изысканными блюдами и был в эту минуту счастливым, если можно назвать счастьем состояние, когда страх тебя покинул, и в своей счастливой сытости ты так по-польски отрапортовал, что для самого господина Эугениуша этот рапорт прозвучал бы по-польски.
Надо думать, нижеследующее обстоятельство зависело от положения на служебной лестнице того или иного начальника: чем выше служебное положение, тем довольнее бывают начальники доброй волей нижестоящих. Начальник тюрьмы был чрезвычайно доволен; он кивнул в ответ на мой рапорт, словно сам научил меня так прекрасно говорить по-польски, он кивнул пану Шибко, словно он вычистил мою камеру, и, кивая, обошел вокруг меня, стоящего навытяжку, и, так как теперь дошла очередь до похвалы, он похлопал меня по спине, потом по груди и сказал:
— Хорошо, эсэс.
Точно гром грянул среди ясного рождественского неба и вырвал меня из краткого состояния счастья, страх вновь обуял меня, и я завопил — ах, теперь это было уже все равно, — я завопил опять на весьма дальневосточном польском:
— Пан начальник, старший по камере рапортует: я не эсэс, я — солдат!
Пан naczelnik даже не шелохнулся; понятно, человеку его профессии и не такие признания делают; он только еще раз шагнул ко мне, ухватил рукав моего мелкопятнистого маскхалата, поднес мою руку чуть ли не к самим глазам и тут же отпустил ее.
По-видимому, начальник понял, что я собираюсь убеждать его, и, будучи не прокурором, а почетным гостем, перебил меня на полуслове вопросом:
— Ну как, солдат, селедка хорош?
А я, подстегнутый обрушившимся на меня счастьем — возвращенным мне родовым именем, — заорал в ответ:
— Так точно, panie naczelniku, селедка хорош!
Начальник кивнул мне, кивнул пану Шибко, и они вышли.
После Каспара, Мельхиора и Валтасара в моем хлеву побывал еще и бог-отец.
XIV
Так бесшумно вступать в новый год мне еще никогда не приходилось, никогда не приходилось прежде, никогда не придется впоследствии. Думаю, виной всему была нищета, а не страх перед пальбой, что напомнила бы о громозвучных временах. Не такие уж люди трусы, и в Варшаве они тоже не трусы. Я уверен, они залили бы яркими огнями развалины своего города, будь у них необходимые средства.
В караулках тюрьмы этих средств было достаточно, но они не предназначались ни для новогоднего веселья, ни для шумного вступления в Новый год, и уж если в подобных заведениях палят с вышек, то вовсе не серебристыми шутихами и золотоогненным фейерверком.
В лагерях палили частенько, но редко по серьезному поводу.
В тюрьме же все было тихо-мирно, здесь в «вороньих гнездах» сидели пожилые люди, они не бабахали по привидениям и умели мириться со скукой.
Должен признаться, я точно не знаю, что такое скука: редко случалось, чтобы я не знал, как распорядиться своим временем и собой. На первых порах, когда в тюрьме все жаловались на скуку, мне иной раз хотелось сказать, что я не понимаю их, но, зная сказку про парня, который отправился бродить по свету, чтобы узнать, что же такое страх, я остерегся. Его, не обладающего полным набором обычных слабостей, старательно пичкали советами; и развязка той сказки всегда представлялась мне сомнительной. Вопль молодожена, вот теперь, мол, ему страшно, когда юная супруга пустила ему в постель живую рыбу, как-то не слишком вяжется с происходящим; мне представляется, что парню просто до чертиков надоела слишком уж назойливая помощь. И потому я тоже не стремился к чужой помощи, чтобы узнать, что такое скука.
Тюрьма вопреки распространенному мнению совсем не то место, где у тебя уйма свободного времени, но вполне может быть, что человек скучает, если ему известна причина, и приговор, и грозящие пятнадцать лет. Если же тебе ничего ровным счетом не известно, тогда ты начинаешь психовать. Но я не хотел, чтобы этот психоз завладел мною, и потому заставлял вовсю работать свою голову.
Пришлось ей еще раз пропустить сквозь себя все мои школьные познания, в той мере, в какой я в силах был их припомнить. Я требовал от нее наизусть тексты, которыми фиксировал, будучи на службе у старичков Брунсов, общественную жизнь Марне на поздравительных и благодарственных открытках, а также траурных извещениях. И к имени, которое я вспоминал при этом, голова должна была выдать с возможной полнотой имена всех родичей, к нему относящихся, я вновь проходил по улицам, что вели к этим людям, считал дома, деревья, тут ждал злой собаки, там надеялся углядеть кругленький задик. Я вновь перечитывал книги и кое-какие только теперь понимал. Я вел, в тех рамках, какие были возможны, обращенную вспять воображаемую жизнь и жестоко распекал себя, поймав на вопросе о грядущем.
Мечтать о завтрашних радостях было бы не так уж предосудительно, но мне пришлось раз и навсегда запретить себе этот путь, ибо в будущем я видел только довольно страшные картины. И когда я представлял себе свои перспективы, мне открывались весьма грустные перспективы.
Стало быть: былая жизнь, былое счастье, а также былые усилия, но предпочтительно те, что приносили солидную награду.
Я сочинял себе премилое жизнеописание, если не пытался размышлять о своей дальнейшей жизни, а как-то раз даже громко над собой посмеялся; это случилось, когда, вспомнив о испытанных некогда радостях, я назвал себя счастливчиком.
За этот смех я придумал себе наказание: решать задачи, решать их от капусты обеденной до капусты вечерней; подобный смех следовало сурово покарать. Громко говорить, вовсю хохотать, слышать голоса, которых нет; да ведь это только начало, а конец известен. Однажды я одним глазком увидел этот конец. В рождественскую ночь, когда naczelnik уже ушел, а селедку я уже давно проглотил, мне показалось, и не раз, будто в пение, что доносилось из ближних и дальних тюремных коридоров, вплетаются торжественные звуки мужского хора. Я говорю не об обычной ошибке, когда знакомые звуки словно бы складываются в знакомые слова; это значит просто, что ты ослышался, и ошибка тут же разъясняется. Со мной все было иначе. Я слышал целые строки: …тихая святая ночь… так пели наши старики… в лесу она росла. Я слышал слова, слышал отрывки мелодий, не очень-то, казалось, подходящих к репертуару моих польских сотоварищей по этому дому, короче говоря, я слышал голоса, а это все равно что видеть призраки, да, у меня началась слуховая галлюцинация, и это значило — как я твердо знал — конец мой предопределен.
Но раз уж я был счастливчик, то страх за мое душевное здоровье вытеснило более сильное чувство, вытеснили все более и более явные признаки ужасающей жажды.
Рыба из соленого моря, да еще полежавшая в рассоле, напоминает о себе именно таким манером, дело обычное, обычнее не придумаешь, и там, где жизнь обычная, ты наливаешь себе пива, много пива, или топаешь по темной кухне к крану, и если селедка была пронзительно соленой, то с пронзительно ледяной водой из-под крана никакое пиво не сравнится. Но я жил не в обычной жизни; я жил за семью засовами, за высокими стенами, за решетками, здесь ни пива не было, ни кухни, здесь было темно и жутко.
Тогда я прошел к унитазу, снял крышку с бачка, вытащил деревянную русскую ложку из петли в гимнастерке, чудесную спасительную черпалку, и налился по горло, по самый нос варшавской водой, о которой позже узнал много жуткого; я едва не захлебнулся, потому что едва не умер от жажды.
Вот там, стоя на унитазе, чугунном, между прочим, с крышкой, но без сиденья, да, стоя на унитазе и левой рукой держась за стояк, пока правая тянулась, чтобы деревянной ложкой зачерпнуть восхитительную воду из бачка, вот там я — и гектолитры в моей утробе булькали в такт — громко расхохотался, но на сей раз смехом дозволенным и даже намеренным, я смеялся над нелепой позой, в которой я пил восхитительное питье, и над нелепостью самого источника, вдобавок я живо представил себе, каково пришлось бы мне, обладай я не деревянной ложкой, а солдатским столовым прибором или, ведь было рождество, будь у меня одна из тех крошечных ложечек — серебро восьмисотой пробы, — которые тетя Мета рассыпала по столу на праздники.