Остановка в пути — страница 45 из 107

Я позволил себе этот смех, ибо несомненным признаком безумия было бы, если бы я не заметил, спасаясь подобным образом от жажды, комизма положения.

После этого эпизода у меня какое-то время сохранялась успокоительная уверенность, что я еще не исчерпал своих затей; с этой мыслью я заснул, а когда проснулся, дом наш, вонял и гудел, как обычно, и сохранял эти свои особенности еще очень и очень долгое время.


Продолжу тему комического. Однажды я порадовался, что год шел не високосный. Поэтому в феврале было обычных двадцать восемь дней, и я без опозданий прибыл в март. Мне казалось очень важным поскорей очутиться в марте: в марте было больше света. Из этого я мог также заключить, что юность со мной распрощалась: ведь до сих пор я осень любил больше весны, а март вообще считал мерзким месяцем. Ничто так ярко не открыло мне злую судьбу Гудрун, как указание поэта Гейбеля[40], что на дворе стоял март, когда ей пришлось стирать одежды злобной королевы: «Серел рассвет, дул резкий ветер марта…» Я понимал, что́ имел в виду поэт: воздух бесцветно-холодный; топкие дороги, промозглая погода; временами снег, который тут же обращается в грязное месиво; брешь меж сезоном коньков и велосипеда; месяц не белый и не зеленый, никакой.

Девчонку, которую я хотел обидеть, я не долго думая обозвал мартовской дурындой. Она тоже не раздумывала долго; она тут же разревелась.

А теперь я жду, когда настанет март.

В марте солнце уже не такое одеревенелое. Веселый праздник пасхи часто приходится на март, а раз пасха, значит, уже первое весеннее полнолуние минуло. Март — это контраст к февралю, март — это обновленный мир. В марте преисполняешься надеждой. В марте пробуждаешься ото сна и вновь чего-то ждешь.

Теперь, когда я встряхнулся, меня поразило, что в мрачном феврале я ничего не ждал. И еще я осознал одно упущение: в январе я не заметил, что наступила первая годовщина моего плена, я и не вспомнил о ней. Не почувствовал ни ее наступления, ни ее ухода. Отупевшим слепцом прожил я такой важный день. Год минул после той кровати на пути между Коло и Конином, а я о ней и не вспомнил. Какое же помрачение должно быть в голове, в которой не мелькнуло даже воспоминания о дате такого жуткого краха.

Но вот близится март; вновь пробуждается жизнь, начинается новый отсчет времени, я буду опять ждать. Теперь мысль, что меня станут держать здесь, пока я не сгнию, казалась всего лишь прелой кочерыжкой. Февральские мысли. Мысли, смердящие февральской гнилью.

Март грядет, с ним все придет в движенье.


Когда мои дела пришли в движенье, уже вправду был март, но к тому же была еще глубокая ночь, и я с большим трудом проснулся, оторвавшись от добрых снов.

Чужой тюремщик, холодный, ярко освещенный двор, чужой тюремный корпус, усталый незнакомый человек в незнакомой комнате. Для начала нужно назвать очень знакомые данные: мою биографию. И еще раз повторить. И еще раз. И еще и еще раз одно и то же. Не удивительно, что мой допросчик так устал.

— А вы прокурор? — спросил я.

Вместо ответа он устало поднялся и закатил мне оплеуху. Вскакивая, я подумал: разве я оскорбил его? Но не успел я еще встать по стойке «смирно» перед письменным столом, как вспомнил знакомого мне по сотням книг следователя, который на всех языках земного шара шипит или рявкает: «Вопросы задаю я!»

Моя биография с каждым повторением звучит все несообразнее. Вовсе не правдоподобно звучит, что я родился в Марне. Почему это я родился в Марне? Родился, что это еще за слово? Оно так же не выносит повторений, как не выносит их моя биография. Ни с чем не сообразное выражение: я родился.

Моя биография, как и моя жизнь, не претерпела особых изменений; моя жизнь уже закончена. Законченное изделие — вот моя жизнь. Так почему начинать с рождения? Моя жизнь все равно что шар, а где начало у шара? Чем чаще я повторяю свою биографию, тем яснее мне: я к этой истории отношения не имею. Это бирка, которую привязали мне на большой палец ноги. Как новорожденным в родильной палате. Как мертвецам в морге. Малейшая небрежность — и вот у меня уже другие данные. И те, что были до нынешнего дня, и те, что еще будут.

Похоже, однако, что такая небрежность имела место. Усталый допросчик увидел и прочел совсем иную бирку на моем пальце. Я всю жизнь считал, что родился в Марне, но почему обязательно в Марне? Он терпеть не может Марне; почему я настаиваю на Марне?

Допросчик терпеть не может меня. Почему я настаиваю, что я это я?

Только по недостатку иных данных я настаиваю на том, что я это я. У меня, кроме меня самого, ничего нет. И еще потому, что мне не следует приписывать себе чужую биографию, результатом которой должны быть подобные мартовские ночи.

Меня зовут Марк Нибур, я родился в Марне. Все это слишком примитивно, знаю, все могло быть иначе, но все было именно так, и это моя единственная опора.

Если я откажусь от моих данных, меня тотчас вышвырнет во вселенную; да, случится что-то не менее грандиозное; такие проделки мне уже не по силам.

Я повторял свою биографию, повторял целиком и повторял по частям. Книги, в которых написано было, почему тебе закатывают оплеуху, если ты спрашиваешь допросчика, — эти книги предостерегали о двух опасностях при изложении биографии. Первая: будешь постоянно и неизменно придерживаться своего текста, так ко всем подозрениям добавится еще подозрение, что ты выдолбил наизусть все данные, а их не нужно было бы учить, будь они твои собственные — подобное подозрение давало мощный толчок всем остальным подозрениям.

Опасность номер два: не желая попасть под подозрение, возникающее при слишком четком тексте, ты пытаешься чуть вольнее обращаться с данными твоей собственной жизни, называешь одни и те же события по-разному, не придерживаешься со строгостью учителя катехизиса последовательности тех или иных событий, решаешься то тут, то там на мелкую ошибку, которую побыстрее, с этаким раскаянием, исправляешь.

Это путь весьма рискованный: допросчик может оказаться заправским учителем катехизиса. Или может подумать, что ты считаешься с его усталостью, а это похоже на взятку. Или ты можешь распустить язык, заболтаться, и как же так — неуверенность в изложении собственной биографии?

Я придерживался первого метода, я не отступал, а помня о своих способностях наделять одни и те же предметы разными именами, о своей склонности простые истории расцвечивать огнями и цветами, населять их обезьянками и попугайчиками, я не отступал от моей простой истории и внимательно следил, чтобы не загромоздить ее, чтобы она оставалась легко обозримой, каковой и была на самом деле.

Сколько раз рассказал я свою биографию в ту ночь? Если и сто, так, видимо, это все равно показалось усталому допросчику мало; он дал мне карандаш и бумагу и высказал надежду, что в камере я наконец напишу всю правду.

Серел рассвет, на дворе дул резкий ветер марта.

Пан Шибко, как обнаружилось, усвоил еще одно немецкое слово. Он то и дело заходил в камеру и певуче вопрошал:

— Писать?

При этом он строго поглядывал на бумагу и качал головой.

Но это было лишь комическим прологом к сцене с самим усталым допросчиком, который пришел под вечер в камеру, бросил взгляд на бумагу и — раз-раз — порвал мое писание. Я посчитал: не раз-раз, а девять раз.

Эта процедура была мне уже знакома, и вопрос постоянно словно бы обиженной соседки: зачем это мальчишка столько книг читает? — получил наконец-то ответ: а чтоб не растерялся, если влипнет в беду!

Прекрасно, я не растерялся, но беда оставалась бедой. В одном только смысле мои знания оказали мне помощь: удивление, что со мной могла произойти этакая книжная история, словно отгораживало меня от истинного положения вещей, от остатков реальности. Ничто уже не могло огорошить меня своей неожиданностью; большая часть происходящего воспринималась мною только так:

— Это мне знакомо!

Или:

— Ну что ж это они делают!

Или:

— Я так и знал!

Или:

— И они не шутят? Нет, кроме шуток? И это, кроме шуток, творится со мной?

Оттого все, что в меня било, попадало в меня как бы под углом и уже не в полную силу. Я был словно бы мишенью под водой, и хоть лежал на небольшой глубине, но часть направленной против меня энергии расходовалась прежде, чем успевала прикончить меня.

Я мог бы иначе сказать: для истории, в которую я влип, я начисто не годился, а потому и она начисто не годилась, чтобы прикончить меня.

В самом деле, кто же годится для подобных историй? Кто в таких историях замешан, тот, возможно, и годится для них. Но моя история только начиналась, в этом втором моем марте.

Случалось, моя биография не двигалась дальше первой фразы, случалось, я доводил ее до часа, когда ее писал, но всякий раз все, что я написал, считали враками и почти всякий раз рвали написанное в клочки.

Случалось, я просто рассказывал все, случалось, я просто отвечал на вопросы, но мне неизменно давали понять, что не верят ни единому моему слову.

Случалось, что тот или иной утомленный допросчик вступал со мной в контакт, каковой, сравнительное зачаточными формами общения, обычными между нами, можно было считать едва ли не беседой. Он задавал мне вопрос о каком-либо городе или о дате, я называл ему город и дату, а он говорил:

— Откуда я знать?

— Так я же говорю.

— Ты кто?

— Марк Нибур.

— Откуда я знать?

— Это можно установить.

— Кто сделает это?

— Но есть же у вас люди. Если вы кого-нибудь пошлете, он привезет точный ответ.

— Откуда я знать?

— Сейчас с моих слов, но их могут подтвердить другие.

— Имена, имена!

— Может быть, Гесснер, банкир из Франкфурта, он был со мной в одном эшелоне.

— А с какой время знает вас этот банкир?

— Со времени прибытия в Пулавы.

— С лагерь там? Вы сказал, вы Нибур, а он сказал, он Гесснер? Откуда же я знать?

— Может, отыщется моя солдатская книжка.