Остановка в пути — страница 47 из 107

Мне, человеку гутенберговского цеха, и связываться незачем было с тем, кто говорил о маскировке, но портной проявлял в споре много хитроумия, и его всегда доводили до белого каления мои слова, будто он говорит так, не умея сам ни скроить, ни сшить брюки-гольф, поэтому я вечерами частенько прогуливался мимо его дома, стараясь попасться ему на глаза.

Но, как я признался себе в один прекрасный день, не только это было причиной, почему я избирал именно этот маршрут; соседка портного Рёрихта, вот кто притягивал меня в сей уголок Марне, что было, вообще-то говоря, весьма странно.

Соседку портного звали госпожа Фемлин, и была она женой бравого солдата, мостильщика улиц и унтер-офицера, награжденного Железным крестом обеих степеней. По всем законам божеским и человеческим мне никак не пристало из-за такой женщины делать крюк. Она была лет на десять старше меня, а ее муж наверняка утопил бы меня в каком-нибудь заливчике; но главное, это потому не подобало, что в отлучке он был, чтобы убивать врагов, в том числе и моих.

Верно, но что поделать. Стоишь в очереди у булочника, талонов хватит на целый хлеб — а хлеб свежий, тут даже клейкие отруби запахли бы хорошо, — тут-то и расцветают радужные мечты. А в очереди перед тобой стоит молоденькая госпожа Фемлин; волосы она подобрала и заколола, на ней грубошерстный пуловер с широким воротом. Шея от этого кажется длиннее, а на правом плече виден кусочек бретельки, волосы на затылке, кто знает отчего, кажутся только-только вымытыми, а плечи — эй, откуда у тебя этакая удаль, — словно ждут, чтобы на них легли руки.

И вообще весь облик этой женщины выражает ожидание; так недвижно ведь не стоят, а уж тем более так не вертятся, если ждут только хлеба в самом хвосте очереди, думаю я, и делаю одно из тех открытий, что переворачивают мир вверх тормашками: женщины и девчонки сработаны из одного материала, иначе с чего это я начинаю икать, видя затылок госпожи Фемлин?

Но, кстати говоря, это едва ли не все, что я видел у госпожи Фемлин; я раз десять выслушал ради нее соображения портного Рёрихта, почему француз носит брюки-гольф, глаза мои в это время неотрывно глядели на соседний дом, но более близкого знакомства с госпожой Фемлин я так и не свел.

Благодаря ей, однако, я сделал великое открытие, а потому отберу-ка я ей самого лучшего угля.

Тюремщик позаботился, чтобы у меня ничего не вышло с женой мостильщика. Слишком резким окриком, по которому узнаешь «новую метлу», он отправил меня к кувалде; у этого орудия я позабыл о всяких стыдных мыслях.

Определял, какие ко мне подносить куски, пан Домбровский, при этом он что-то приговаривал, чего я не понимал, молот же с каждым ударом точно удваивался в весе, и потому я очень скоро ничего, кроме стука крови в висках, не слышал.

Вес каждого куска угля, который я разбивал, словно добавлялся к весу молота, и с каждым разом мне все труднее было отрывать его от земли. Древнее поверье индейцев: ты обретаешь силу врага, которого одолел. Моя кувалда — индеец. А может, все это из-за магнетизма. Глыба чистого железа прилипает к полюсам, к поль-поль-полюсам. К уголькам. В Поль-поль-польше к уголькам.

Нет, с магнетизмом ты что-то путаешь. Ты хочешь сказать — из-за силы тяготения. Кувалда стремится к центру земли. Я тоже. Я хочу вместе со своей кувалдой попасть к господину Ньютону. Молот и я, мы очень торопимся. Еще взмах, еще удар: мы идем, господин Ньютон!

Но то был пан Домбровский, грубовато трепавший меня по щеке, и то были его дуболомы-подручные, посадившие меня неподалеку от люка на корзину, и понадобилось довольно много времени, прежде чем я сумел привести в относительный порядок все, что окружало меня — дуболомистых братьев милосердия и тощего пана Домбровского, важного тюремщика и красную стену у меня за спиной и зарешеченный дом. А также пристроить в этом порядке на подобающее место себя самого.

Не слишком-то я обрадовался, что в минуту обморока выпал из этого порядка, и не слишком обрадовался, когда вновь стал его составной частью. Но я был его частью; это я быстро осознал, едва только услышав собственное тяжелое дыхание, едва уловив запах собственного пота и ощутив на губах угольную пыль; я был составной частью этого порядка, частью некоего дух захватывающего порядка, но лишь малой его частичкой, а не полноценной частью.

Благодаря этому обстоятельству пан Домбровский обошелся со мной милостиво; он послал к кувалде этакого упитанного самогонщика и даже, кажется, пытался оберечь меня от того настырного тюремщика, а со мной он, если я правильно понимал его жесты, изволил шутить, и сальные шуточки его касались не только моего сверхтерпения у кувалды.

Можно прослыть неблагодарным, если не покажешь в ответ, как тебе смешно, и я предпринял невероятные усилия изысканнейшим манером показать, что хоть едва держусь на ногах, но юмор пана Домбровского меня покорил.

Себя самого, однако, я себе ясно представил; я увидел себя на корзине, увидел торчащую из пятнистой куртки голову на иссохшей шее, увидел отсвечивающие белки на угольно-черном лице, увидел обритую голову и красный рот с розовым нёбом, понял, что я весь черный, точно негр в кино, и понял: захоти пан Домбровский услышать сейчас пение, я обернулся бы Элом Джолсоном — преданным сыном[41]. Но пан Домбровский из певцов высоко ставил только Яна Кепуру, а негров, как мне было известно, он ни во что не ставил.

Я сам себе был противен, вот такой, на корзине, обычно я приободряюсь, стоит мне самого себя уесть; и тут только я отдал строжайший приказ моим суставам и связкам — тихая музыка, что доносилась из окна кухни, этакая слабосильная, под стать водянистому запаху кислой капусты, сменилась своеобразным трубным сигналом.

Не знаю, можно ли о музыке так говорить, но звучал этот сигнал как-то неуклюже, исполнялся он то с какими-то запинками, то временами бурно и громозвучно. Возникали время от времени и паузы, а в паузах слышны были шаги и слышно было, как набирает воздух трубач; все вместе слушалось не как обычная радиомузыка, из этой музыки словно торчали во все стороны острые края и необрезанные кромки.

Совсем иным стал внезапно и пан Домбровский. Я никогда бы не подумал, что ему присуща восторженность, но он положительно замер от восторга, резкие морщины его лица разгладились, он поднял руку, вытянув вверх палец, и держал ее где-то повыше уха; в этой позе он напомнил мне старинные и этакие наивные деревянные статуи.

Только когда смолк последний звук и слышно было, как удалился трубач, пан Домбровский вновь шевельнулся и так долго повторял, обращаясь ко мне: Kraków, Kraków, пока наконец не решил, что я понял его. Затем он что-то добавил, что я хоть и слышал, но не понял, и изобразил — вот уж и вовсе удивительно — какую-то сцену, он изобразил, будто спит и внезапно пробуждается, он в ужасе, он кого-то увидел, кого он назвал tatary, mongoły, и это, видимо, послужило причиной его ужаса, далее он вытянул губы трубочкой, поднес к ним кулак, надул щеки и воспроизвел некую искаженную копию только что слышанного сигнала, после чего настойчиво, будто бил тревогу, повторил: tatary, mongoły — и протрубил свой искаженный сигнал тревоги на весь мир.

Будь я еще наивнее, чем был, я понял бы наконец пана Домбровского, хотя и не видел причины, почему какой-то давно забытый сигнал, поданный, как было ясно, перед лицом наступавших восточных орд и поданный именно в Кракове, почему сигнал этот привел видавшего виды пана Домбровского в такое возбуждение.

Возбуждение улеглось не скоро. При этом он сделал нечто, чего до сей минуты всегда избегал: он нагнулся, взял кусок угля и стал писать на кирпичной стене дату — 1241, повторив: tatary, mongoły; написание даты он сопроводил, прервав свои слова, мотивом тревоги.

После чего он написал там же еще одну дату — 1944 — и снова произнес tatary, mongoły. И даже изловчился протрубить ту же мелодию в вопросительном тоне, движением пальца дав понять, что на его вопрос следует отвечать отрицательно, что на сей раз никто не трубил в рог.

Напротив, сумел объяснить мне пан Домбровский скупыми жестами, напротив, все бурно радовались, и тут на его лице отразилось глубочайшее презрение, такой же презрительный взгляд бросил он в кухонное окно, за которым польское радио передавало последние известия.

Пан Домбровский — это я знал еще после первой нашей встречи — всеми силами порывался сбить меня с толку, и я облегченно вздохнул, когда он сделал что-то мне понятное, что подтвердило: да, в конце-то концов он такой же арестант, как и я, — он бросил на тюремщиков потаенный взгляд, какой и я умел уже бросать, прислонился спиной к стене, глянул на мартовское солнце и затер ногой обе даты.

Но в камере они еще долго стояли у меня перед глазами.


О моем коротком беспамятстве было, видимо, доложено как о чрезвычайном происшествии, и, когда я мыл руки в унитазе, явился дежурный надзиратель с каким-то человеком — по виду арестантом, по манерам врачом. Следуя его указанию, я разделся, и он, кажется, отнесся весьма неодобрительно к тому, что увидел. Хотя он пытался делать вид, что в отощалости моих телес повинен я сам и что он подозревает меня в самоубийственном отказе от предлагаемых супов, тем не менее он дал тюремщику указания, которые по тону явно принадлежали не арестанту, а настоящему врачу.

И тюремщик выслушал его, как выслушивают врача. И вечером капусту мне отвалили явно обеденным черпаком. А ломоть хлеба на следующее утро был какой-то непривычной толщины. И когда команды вышли на работу, меня снова взяли. Однако не с группой пана Домбровского; на этот раз в нашей группе были скотоложец и мой друг Эугениуш.

Правда, Эугениуш, видимо, не желал меня узнавать, но такие желания я всегда уважал. Мне это потому еще не доставляло трудностей, что и в этот день продолжал действовать приказ, строго изолирующий меня от остальных.

Нас было тридцать человек, и нас могли построить в колонну из десяти рядов по три, а построили девять рядов из трех поляков, один ряд из двух поляков и один ряд из меня; сбоку шагали два конвоира, третий шел рядом со мной и всем своим видом давал понять, какую он чувствует ответственность за меня.