Никогда прежде не был я в центре внимания такой огромной толпы; однажды я чуть не утонул, тогда вокруг меня хлопотало много народу, в другой раз я нашел в лавке золотую брошь и тут же о том объявил, чем привлек к себе внимание, а в третий раз я остановил на бегу лошадь, за это меня благодарило много народа, хотя поступок сам по себе был большой глупостью: лошадь до усталости набегалась бы в маршах, а телега, которую она волокла за собой, была пустая.
Думается, для людей, взявших меня в плен, все происходящее было так же внове, как и для меня. Они стояли полукругом передо мной и хибарой, настойчиво убеждали в чем-то друг друга и меня. Никто не подошел ко мне поближе, а обращаясь ко мне, они кричали так, словно расстояние, которое нас разделяло, было хоть и большим, но весьма ненадежно их защищало.
Я их не понимал и не говорил им ни слова: я же не знал, что говорят в таких случаях.
За моей спиной, сквозь прикрытую дверь, хозяин крикнул мне: они, мол, хотят знать, есть ли еще солдаты в его доме.
— Нет, — закричал я, — никого больше там нет, спросите же самого хозяина.
Они выслушали меня, затем выслушали крестьянина, переводившего из-за двери. После чего опять все закричали, перебивая друг друга, и я с трудом разобрал, что крестьянину кричат: пусть-ка он сам спросит, где мое оружие.
— Под его кроватью, — крикнул я, опасаясь, как бы они не подумали, будто я смеюсь над ними.
За моей спиной из-за двери донесся до меня перевод.
Наконец они объяснились напрямик, без моего участия, и один из толпы пробрался вдоль стены к нам, хозяин вынес ему из дома мой автомат. Тот ткнул в меня сзади этим автоматом, проехав по правому плечу и попав дулом в бухточку между ухом и челюстью.
Я вспомнил о пробоине в барабанной перепонке, которая у меня уже имелась, и услышал свое частое дыхание. Поляк, державший автомат, знал свое дело; он подпустил ко мне только одного человека, и тот меня основательно обшарил. Он нашел даже золотое перо, которое я вывернул из вечной ручки и спрятал в карман для часов. Вечную ручку мне подарил дядя на конфирмацию; другие дарили мне просто деньги, и мать сказала о своем брате:
— Да, Йонни всегда что-нибудь выдумает!
Наконец крестьянин сам вышел из-за двери. Он сказал:
— А теперь иди!
И я пошел, а передо мной, и за мной, и слева и справа от меня шло множество народу. Это были не русские солдаты, это были польские крестьяне, а также их жены и дети.
Они, видимо, привели меня в помещение сельской управы. Хозяин переводил допрос, заметив попутно, чтоб я возблагодарил деву Марию, он-де сказал своим, что я ему не угрожал.
Мне не много нужно было, чтобы быть благодарным. Ведь на меня здесь все смотрели как на убийцу.
Они составили, надо думать, протокол, записали все, что я сказал и что сказал мой хозяин, и перечислили все, что отобрали у меня. Перо лежало на солдатской книжке и на бумажнике с фотографиями.
Мой хозяин должен был подписаться, и еще два человека подписались. Хозяин указал мне на угол комнаты, на пол, и сказал, чтоб я сел туда и сидел тихохонько. После чего ушел, попрощавшись. Присутствующие ответили ему не слишком дружелюбно, а меня он в виду не имел.
Я устал, как после тяжелой, слишком затянувшейся работы, которая требовала и умственных усилий; мне нужно бы поспать, но я не мог уснуть и вообще считал, что спать сейчас неуместно.
Обдумывая все, что со мной случилось, я понял, что я вовсе не подготовлен к подобному обороту дела. Меня обучили, и довольно основательно, несмотря на спешку, обращаться с оружием, не раз и не два разъясняли мне, как надлежит поступать солдату после посещения борделя. Смысл присяги был мне известен, и с блиндажным насосом я умел обращаться. Но ни один человек не говорил мне, что следует делать, если я попаду в плен.
Никто, кажется, не говорит человеку, что ему надлежит делать, если он попадет на небо или в ад. С добрыми советами так далеко не заходят, а плен, видимо, мыслился чем-то совсем, совсем далеким.
В книгах кое-что говорилось о плене, но связан он был всегда с отчаянной борьбой и потерей сознания, а приходил в себя герой уже в плену. Обращались герои друг с другом либо по-рыцарски, либо весьма круто, а разговаривали по-английски или по-французски.
Но я ведь не граф Лукнер[6] и здесь не Новая Зеландия; меня вытащили из-под польской кровати, я — печатник из Зюдердитмаршена, где вполне обходятся нижненемецким диалектом.
Теперь я только в одно поверил — меня не прикончат. И это весьма странно, потому как мне всегда твердили, что меня прикончат. И я всегда в это верил.
Как веришь в истории, о которых тебе известно, что они случаются, ну вообще, но о них не думаешь, как о чем-то реальном, как об историях, которые с тобой приключатся.
В этом смысле я верил и не верил, что прострелю фаустпатроном танк и из автомата застрелю человека. И о смерти я так и так думал, а вот о плене — никак не думал.
Мне бы радоваться тому, как я попал в плен, но я не радовался. Знаю это и постичь не могу. Всякому, в том числе и мне, трудно постичь, что я, едва позабыв холодный тычок за ухо, нашел повод для недовольства своим положением. Роптать на судьбу за то, что схвачен и сижу среди чужих мне людей, наверняка моих врагов, было бы в порядке вещей, а я в этих вопросах придерживался порядка, но я брюзжал, иначе это не назовешь, на обстоятельства, считая, что они нарушают порядок.
Роняют мое достоинство? Нет, подобного выражения я бы не употребил, мне в мои годы оно не пристало, но: нарушают порядок — это вполне возможно, или так: что-то в этих обстоятельствах не в порядке. Валяться на полу в сельской управе, чтобы вся община глазела на меня, точно на изловленного наконец-то курокрада, было крайне тягостно, хотя я и понимал, что подобное чувство при данных обстоятельствах не подобает.
Произойти должно было что-то такое, чему я противостоял бы с достоинством, как мужчина и солдат, а тут мне оставалось одно: обдумать, как же я стану когда-нибудь рассказывать об этой дурацкой передряге.
Вся деревня в эту ночь была, видимо, на ногах; меня попеременно то допрашивали мужчины, то разглядывали женщины, и мне казалось, что они так же мало довольны своим уловом, как я — своими ловцами.
В каком только направлении не работает голова человека, едва-едва она осталась у него на плечах. Работа моей головы направлена была на то, чтобы угадать отношение ко мне женщин, их мнение обо мне и о том событии, из-за которого они в столь поздний час вылезли из теплых постелей; я видел, что они недоуменно покачивают головами, а вовсе не грозят мне кулаками, скорее веселятся, чем кипятятся, и хотя я мог вздохнуть с облегчением, но чувствовал я себя не в своей тарелке.
Разумеется, я криком кричал бы, прося пощады, будь в опасности моя жизнь, но лишь только я понял, что мне ее оставят, как забеспокоился о своем внешнем виде.
Неужто таков человек? Неужто таковы мужчины? Неужто таковы молодые мужчины? Был я таким по молодости? Неужто я таков?
Надеюсь, я был просто слишком молод, чтобы ощущать настоящий страх.
Женщины, несмотря на уговоры единственного мужчины, по всей видимости старосты, накинулись на мой бумажник и нашли там открытки с автографами. Открыток было три — с автографом Марики Рёкк, Ильзы Вернер и Зары Леандер. Понятно, подписи стояли штампованные, но я был к этим дамам неравнодушен и положил их карточки вместе с семейными фотографиями, когда в Марне собирал свой узелок. Мне представлялось непозволительным, недопустимым, что женщины копаются в моих вещах. Они же посторонние гражданские лица, враги, поляки, а я как-никак солдат, разве что по мне этого сразу теперь не заметишь. Я чувствовал себя бесконечно униженным, и мне как-то вдруг внушил расположение староста, ругавший женщин. Но они не слушали его, настойчиво его в чем-то убеждали, показывали на меня и на открытки, потом подошли ко мне, сунули Марику Рёкк и Зару Леандер мне в нос, но я понял только одно-единственное слово из всего, что они говорили. Они без конца повторяли artysta, artysta, размахивали передо мной открытками, подталкивали меня и вопросительно галдели:
— Artysta, artysta[7]?
Я, бог меня простит, согласился с тем, что Зара Леандер — цирковая артистка, и кивнул, вынужденный к тому своим бедственным положением, но тут же решил, что женщины вокруг внезапно спятили. Они, будто и не видели сию минуту моего утвердительного кивка, стали взволнованно сообщать друг другу результаты своих расспросов и кричать о том старосте, который поднялся от стола и глянул на меня с каким-то неприязненным удивлением. У них вышла, как мне показалось, ссора, а я и слово artysta играли в ней не последнюю роль. В конце концов староста махнул рукой, как и у нас дома мужчины машут, когда бабы разорутся, и вот случилось нечто невообразимое: мне принесли чай, еще теплый, и кусок хлеба с салом; две женщины притащили солому и одеяла и принялись стаскивать с меня сапоги.
Это было не так-то просто, я всего один раз снимал их с тех пор, как вышел из Клодавы, но они справились, и у меня еще хватило сил устыдиться, когда вонь от моих портянок, носков и ног расползлась по комнате.
Я и глянуть-то на ноги боялся, а глянул, только поняв, что они моют мне ноги. Они мыли мне ноги! Они прощупали липкий след вверх по ноге и нашли гноящуюся дыру в икре. Очистив рану, они перевязали ее. Смазали мои ноги, все в шишках и вмятинах, наложили толстый слой свиного сала. Они дотрагивались до меня заботливо, и вздыхали заботливо, и заботливо уложили меня на солому.
Заснул я вконец озадаченный, но спал чудесно.
Они отвезли меня на телеге, которую волокла тощая коровенка, в небольшой городок, называвшийся Коло.
Там меня передали двум полякам с красно-белыми повязками на рукавах. Староста долго и взволнованно о чем-то докладывал, но на этих людей, видимо, особого впечатления не произвел.