Вместо того чтобы молотком и долотом расковыривать стену в Варшаве, я охотно оказался бы в любой другой точке земного шара — исключая, разумеется, неведомый и не виденный мной Люблин, — но во мне шевельнулось смутное представление смутного представления, что вовсе не так бессмысленно позволить мне, раз уж я нахожусь в Варшаве, именно этим манером потрудиться над последними стенами Варшавы.
Я пользуюсь иной раз грубоватым приемом, чтобы уяснять себе тот или иной вопрос; я либо раздуваю его до гигантских размеров, либо довожу до карликовых, и в этих утрированных величинах я продумываю его, хотя на самом деле он довольно обыденный и потому не слишком наглядный. Задавшись однажды вопросом, есть ли справедливое основание для того, чтобы я восседал на обломке стены, я ответил себе: допустим, ты вышел из кухни твоей матери, чтобы сходить за хлебом и поглядеть молодой госпоже Фемлин в затылок, но внезапно, словно по мановению волшебной палочки, очутился в поднебесье, с чуждыми тебе инструментами в руках, верхом на чуждых тебе камнях и в непосредственной близости вовсе чуждого тебе автомата — вот тогда, надо думать, такой исход был бы ошибкой.
Ошибка в моем деле и так была, ошибка чудовищная, но все-таки я ведь не за хлебом отправился, когда вышел из дому.
Я пошел не добровольно, но я пошел, а направление, в котором я отправился, направление из Марне через Кольберг и Гнезен на Клодаву, привело бы меня, следуй я ему чуть точнее, в Варшаву. Как сейчас нужны усилия, чтобы не выпустить меня из Варшавы, так немалые усилия нужны были раньше, чтобы не впустить меня в Варшаву. Видимо, то и другое как-то между собой связано.
Мысли мои вовсе не означали раскаяния, я только помогал себе разобраться в зловещей ситуации. Все, о чем можно говорить, уже разумно; все, о чем можно говорить здраво, теряет свой зловещий оттенок. Мне хотелось подвести итог хотя бы тому, чему можно подвести итог; все равно оставалось еще немало зловещих обстоятельств.
Нет, мне не по душе были взаимоотношения, сложившиеся между мной и обломком стены, видит бог, мне они были не по душе, во мне кипела досада, но в злобные чары я тоже не верил. Я проклинал положение, в которое попал, но попал я в него вовсе не потому, что кто-то меня проклял. Существовали приказы, существовала дисциплина; положение, в которое я попал, вытекало из приказов и из дисциплины, а также…
А также? А также что? Что еще ты можешь причислить сюда, Марк Нибур? Стоишь у стены и увязываешь в пучок все свои прегрешения? Задаешь работу директору школы и прокурору? Не понимаешь разве, что они тебя в любом случае трижды вытянут палкой, и три рубца вздуются на твоем грешном теле, равно как и на невинном?
Заткнись, Нибур! Скачи на своей стене, спускайся все ниже, покажи усердие там, где речь идет о работе, но не показывай усердия, и вообще не показывайся, когда начинают воздавать за вину.
Я этот город не поджигал, господин директор, я в жизни не был в Люблине, господин прокурор. Прежде всего, господин прокурор, прежде всего предъявите-ка обвинение.
Вот преимущество, какое давало мне мое рабочее место: здесь можно додумать свои мысли до конца. Выколачивая из швов камни, сталкивая их куда-то в бездну и провожая взглядом, нужно только следить, чтоб инструмент из рук не выскользнул, а когда съезжаешь вниз, то голова во всем этом тоже не участвует, поэтому-то здесь можно додумывать свои мысли до конца.
Преимуществом было и то, что я не знал языка страны, ибо мои коллеги, убирая камни, трепались, не закрывая рта. Наверняка делились друг с другом всяческими уголовными историями, и стремись я к неблаговидной карьере, так пожалел бы, что не в состоянии извлечь пользу из этого обилия специфического опыта, но я воспретил себе размышлять о моем будущем жизненном пути, ведь такие размышления включали бы как радужные планы, так и зловещие предчувствия, поэтому вынужденную потерю я воспринимал не так болезненно.
Тем более что получал в безраздельное владение время и пространство, время и пространство для размышлений. Это, однако, совсем не значит, что я не замечал ничего вокруг себя. Думаю, если в подобной ситуации человека постигнет такая беда, то он вдвойне бедолага. В тюрьме нужно хорошо разбираться что к чему, иначе быстро погоришь. Соотношение сил там очень шаткое, и, кто не составит себе представление о всей картине в целом, тот будет говновозом. Хочешь, к примеру, сохранить свое высокое место на стене, так надо знать, чьи остроты — красное словцо, а чьи — просто дрянцо, что с того, что ты не знаешь языка, ты должен знать, и все тут. Нужно знать, кого пропускать к котлу с супом, да так, чтоб тебя не сочли подхалимом, и нужно знать, кому можно, глазом не сморгнув, наср… на деревяшки. Нужно твердо знать, что никому, никому на свете нельзя позволять ср… на твои деревяшки. Существуют десятки способов уберечься и больше десятка способов огрызаться.
Конвоиры — люди важные, но они приходят и уходят. Им повинуются, но знают: они — явление преходящее. Пререкаться с ними неумно, вступать с ними в сговор безрассудно. Твои отношения с конвоирами и твои отношения с сотоварищами — это части единой сообщающейся системы; вякнешь погромче в толпе, тебя надзиратель на заметку возьмет, а стакнешься с тюремщиком, твои сотоварищи перестанут тебя замечать.
Познаются все эти премудрости разными путями. До одного доходишь размышлением, другое в тебя нещадно вколотят. Нет, кулаки в ход пускают редко: следы легко распознать. Но на лестнице каблуком тебя хряснуть, это пожалуйста, а деревяшками затопчут, так стони хоть сто лет. Первейшее орудие — локоть. Кинжал и рыцарское копье. Короткий бросок — сильное действие. Под прикрытием собственного тела всадить костистый остроугольник в чужое тело, и, вот пожалуйста, освободил себе место. Среди заключенных право сильного понимают еще буквально. Мне все это вдолбили, и хоть я надеюсь, что мне в жизни не придется пользоваться полученной наукой, но забыть я ее не забуду. И я, уж это позвольте мне сказать, быстро всю эту науку усвоил.
Пример: случилось это, когда я спустился вместе со своей стеной на четверть первоначальной высоты, уже не один десяток кирпичей отбил долотом, сбросил в ущелье меж остатком стены и тюремной стеной и, стало быть, наловчился сносно рушить стену. Я уже убрал растрескавшийся зубец стены и теперь храбро восседал на ней верхом, я уже не замирал от страха, как вначале, ибо очень хорошо знал, как прочно сложена стена, и даже вниз я спускался без особых усилий по стыку двух стен, и тут-то я, понятное дело, возомнил о себе. Я был примерно на одном уровне с часовым на ближайшей вышке, а тот, видимо, был порядочный шутник. Заступая на дежурство, он приветствовал меня чисто по-польски, бросая указательный и средний пальцы почти горизонтально под середину козырька, погрозив мне указательным, тыкал им в меня и ласково похлопывал по дулу автомата, он очень доволен был своей шуткой, а когда к кому-нибудь из уголовников, работавших внизу, являлась особенно фигуристая супруга, часовой жестами показывал мне, какие у него в этот миг мелькают в голове мысли, для чего он пускал в ход правый кулак и правую руку, а левой крепко ухватывал правую в локте, словно пытался обуздать ее. Шутник, без всякого сомнения, и с моей стороны было бы большой глупостью не заметить этого.
Но я совершил еще бо́льшую глупость: я не хотел остаться у него в долгу и, когда в следующий обед трубач по радио подал сигнал, предупреждая о нашествии татар и монголов, сделал то, что делал пан Домбровский — подскакивая на стене, я на все четыре стороны протрубил сигнал сквозь сжатый кулак.
Конвоиру моя шутка пришлась по вкусу, но на обратном пути я понял, сколь мало она пришлась по вкусу моим спутникам.
Этих тычков костистыми локтями мне с лихвой хватило бы на всю дальнейшую жизнь, и я научился впредь обуздывать свое неуместное остроумие. Учение мне записали на ребра, а живот у меня разболелся со смеху.
И от смеха. И из-за смеха. Со смеху, да, куда позже, когда я снова в состоянии был смеяться. Снова смел смеяться: шуткам моих сотоварищей. И очень, очень сдержанно — моих стражей. А сам я уже не шутил. Я — нет. Когда не бывал наедине со своими стражами, так не шутил.
Но мы, даже когда бывали наедине, редко шутили друг с другом. Я был очень серьезным разрушителем стен, а если что-либо казалось мне комичным, так я ни с кем своей тайной не делился. На верхотуре, на ветру, да еще в огромном капюшоне это вполне получалось.
Если бы мне пришлось назвать характерные особенности, благоприобретенные мной, пока я сидел под замком, так я не забыл бы постоянную недремлющую надежду найти вот-вот что-то ценное, что-то бесценно-нужное. Не стыд, как правило, заставляет арестанта опускать очи долу; он шарит глазами по полу, ибо все, что выходит за пределы его жалкого рациона, ему нужно либо красть, либо находить.
Правда, вовсе не нужно быть арестантом, чтобы соблазняться тем, что плохо лежит, — когда на четвертый день я хотел залезть по канату на мое рабочее место, каната на месте не оказалось. Тот, кто им отныне владел, влез, видимо, на стену в полной темноте, да еще в непосредственной близости от часовых на башнях. Мое почтение!
А может, это кто-нибудь из часовых, тьфу черт! Во всяком случае, другого каната мне не выдали, и найти я тоже не нашел никакого. Я с ног сбился, и своего особого обеда лишился, что толкнуло меня на риск — я выдрал несколько метров проводки из стены.
Мой персональный конвоир был, надо сказать, жадноватый человек; сделав над собой явное усилие, он оставил мне ровно столько медной проволоки, что мне едва-едва хватило, чтобы скрутить канат, и теперь по вечерам я прятал его в камнях.
Мой конвоир следил также, чтобы я только тогда сбрасывал куски газо- и водопроводных труб, когда он мог их тут же хапнуть. Если он особенно напористо кричал мне: Blondy! — прозвище это он мне навесил, видимо, из-за рыжеватого мерцания щетины на моей голове, — значит, напоминал, чтобы я не позабыл и выудил для него металл из стен.