Остановка в пути — страница 53 из 107

В квартире напротив жили две древние старушки сестры, у них на дверях было три цепочки; ходили слухи, что они, еще будучи молоденькими девушками, унаследовали значительную часть богатств конторы по установке телеграфных столбов и с тех пор жили на доходы со всех телефонов в стране.

Над старушками жило семейство Сикорских; деткам передалась от отца склонность плеваться. По двору люди ходили, поглядывая на окна Сикорских, и если кто-нибудь из ребятни торчал в окошке, так проходящий поторапливался.

На пятом этаже, слева, жили пожарник в чине капитана и его жена. Капитан не боялся ни огня, ни воды, однажды он снял ребенка с высоченного дерева, без лестницы, но руки ему нужны были, чтобы спускаться, и потому он держал ребенка зубами за воротник курточки. Дома он ходил в фартуке, а сапоги его всегда стояли у дверей.

На шестом жили одни Ковальские, с обеих сторон лестничной площадки. Дедушка и бабушка, отец и мать, дочери, дочери, дочери и один братец, тетка, и племянники, и невестки, а также какой-то малый, которого звали вовсе не Ковальский, но он уже многие годы спал у них. Кто его знает с кем, говорили соседи.

На самом верху тоже я не все себе ясно представлял. Жил там кто-то, будто бы скульптор, но никто не видел плодов его искусства. Только однажды, когда дети уже ушли со двора, он забрался в песочницу и что-то там такое сварганил из сырого песка для кумушек, болтавших во дворе, и ох как они завизжали, а одна до самой ночи кричала, раз, может, десять выкрикнула:

— Это поди художественная вольность, господин Штеенбек!

Понятно, она не назвала его господином Штеенбеком, ведь господин Штеенбек жил в Марне, и «поди» в Варшаве тоже, может, не говорят, но это все мелочные придирки — либо я заселяю дом людьми, либо нет. Тех людей, какие здесь жили, я не представляю себе, и мне приходится обращаться за помощью к Марне.

Ну конечно, скульптора звали пан Станичек, а соседка пускала в ход польские обороты, когда, увидев смелую скульптуру в детской песочнице, кричала о художественной вольности. И хотя форма пожарника-капитана смахивала у меня на шлезвиг-гольштейнскую, и хотя, когда речь шла о наследстве сестер, соседок Серпов, я неизменно представлял себе рекламные щиты на родных телеграфных столбах, и хотя подозрительный малый у Ковальских очень походил на угольщика Блома, что причесывался на прямой пробор, а по воскресеньям носил белый шелковый шарф на черной, даже по воскресеньям, шее, и хотя некую Ядвигу иной раз не отличить было от некой директорской дочки, с которой некий Марк Нибур, пылая жаром, стоял на холодной мельнице, — я довел свой замысел до конца, я вновь отстроил дом, последние остатки которого расчленял долотом и молотком, я возвел этаж за этажом вплоть до седьмого, возвел его от подвала до крыши и заселил людьми, а одну девочку в этом доме звали Ядвига.

На этот раз я довел свой замысел до конца, что, однако, не осталось без последствий. Когда я отстроил дом и он стал точно таким, каким был на пасху 1934 года, и когда я наряду с этим на пасху 1946 года ломал остатки этого дома, то в один прекрасный день не мог не задуматься над вопросом: что же произошло в промежутке между этой пасхой и той. Как все произошло. С кем и что именно произошло.

Я понимал, что ответа на свой вопрос не знаю, и это бросало меня в жар и холод. Я громил стены, но не знал, когда их закоптило пламя. Быть может, в первую военную осень, быть может, в последнюю — я этого не знал. Я твердо знал одно: в первую ли осень это случилось или в последнюю, огонь разожгли мы. И все, что сгорело, сожгли мы. И все, кто умерли, умерли от нашей руки. Только вот, если человек умирает от чьей-то руки, говорят не о смерти. Тот, кто своей рукой умерщвляет человека, зовется убийцей. Если это не война, на войне его уже не называют убийцей.

Да, была война, а я был солдатом. В какой-то миг войны.

Я не был в Люблине. Я не знаю никакой Ядвиги. Это первая стена, которую я разрушаю.

Желая иметь доказательство собственной невиновности, я долгое время носил при себе треснувшую дощечку, на которой стояло имя некой девочки и название древнего праздника, носил, несмотря на предостережение Эугениуша, а может быть, именно из-за этого предостережения, носил до тех пор, пока как-то раз при очередном осмотре у ворот часовой небрежно не отобрал ее.

XVI

Пока мы были заняты этой работой, наступил март, а с ним весна. Она проглядывала ростками травы меж трамвайных рельсов, нежной зеленью деревьев, уцелевших чуть дальше на Раковецкой.

В иные дни мы снимали не только куртки, но и рубашки и в обеденный перерыв дремали на солнышке.

Не знаю, может, и здесь я счел своим долгом занять более высокую позицию, но только зачем-то забрался на крышу большого американского грузовика и растянулся на брезенте. Никто мне и слова не сказал, я блаженно раскинул руки, ощущая кожей нагретую солнцем ткань, и заснул.

И вдруг проснулся — от крика, от движения, от переполоха, достаточно сильного, чтобы разбудить меня, но недостаточно сильного, чтобы помешать шоферу тронуться с места. Он, скорее всего, хотел только удобнее поставить машину под погрузку и не обязан был смотреть, не загорает ли кто у него на крыше. Но все же он в конце концов остановился.

Должен признать: мои приятели-уголовники орали изо всех сил, чтобы предостеречь меня и остановить машину. Их крики достигли и моих ушей, и ушей шофера, тот нажал на тормозную педаль, но именно в этот миг я поднялся.

Пусть тебе много раз говорили, и ты верил: как быстро падает человек! И все-таки, когда сам летишь кувырком, это кажется невероятным.

Сверхмощный тормоз был гордостью шофера, не отказал он и на этот раз: резкий толчок — и чреватое бедой движение остановлено.

Только я не смог остановиться и пролетел немного дальше.

Траектория полета не представляла собой крутой дуги: она шла прямиком на землю.

Я сразу же встал — это я помню. Полагаю, что вид у меня был растерянный и дурацкий.

Сначала ты летишь, потом ударяешься оземь, потом впадаешь в шок и только потом чувствуешь боль.

Меня обступили знатоки, и Эугениуш превзошел себя — ему удалось синхронно переводить их многоголосые суждения.

Большинство считало, что у меня сломана рука. Левая рука. Повыше запястья. Прямо пополам. Это же яснее ясного, не впервой им видеть переломы. Ничего удивительного — грохнуться с такой высоты и с такой силой. Вот идиот. Сам виноват. Явный перелом. Срастется быстро, но надо наложить шину. Как он побледнел, бедненький. Притих теперь, белобрысенький. Больше уж наверх не полезет.

Шофер тоже страшно побледнел, а мой личный конвоир пришел в ярость. Он погрозил мне прикладом автомата, и между конвойными разгорелся спор. Но Эугениуш его переводить не стал.

До ворот тюрьмы было всего несколько сот метров, но шофер непременно хотел подвезти нас — меня и моего конвоира.

Седоусый солдат на этот раз держался не так невозмутимо, но все же обхлопал мои карманы, ощупал каждую штанину и правый рукав. До моей левой руки он не дотронулся, это немного погодя сделал врач, с которым я уже встречался раньше, после происшествия с кувалдой. По-моему, сделал грубо.

Разговаривал он тоже грубо:

— Вы разве эксцентрик? Мало вам того, кто вы? Хватит с вас, что вам сломают шею, а руку-то зачем? Да еще в тюрьме. Кто это в тюрьме ломает себе руку? Здесь можно заработать понос, флегмону, а уж перелом — это эксцентрика. Я к нему не прикоснусь. Я сам сижу и оказываю помощь по мере сил — заглядываю в горло и в задницу, но ваш перелом подождет, пока придет тюремный врач. Рентгена у меня нет, гипса нет, рука потом останется кривая, а где у меня гарантия, что вас не повесят? Если да, то ваши останки попадут в анатомичку. И что там скажут? Увидят кривую кость и закричат: врачебная ошибка, врачебная ошибка! Вам-то все равно, вы будете уже холодненький, а моей репутации это повредит. Никто не скажет: надо войти в положение, коллега и сам сидел. Нет, они заявят: он не справился с простым переломом. Никто не вспомнит, что не было ни гипса, ни рентгена. Я своих коллег знаю, или вы думаете, я сам напросился сидеть в тюрьме? Разве я, по-вашему, такой эксцентричный? Ложитесь на носилки и ждите, пока придет тюремный врач, Представляю, как он взбесится — он бы с удовольствием переломал все кости каждому из вас, а тут вдруг являетесь вы и, нате, пожалуйста, сами себе что-то сломали — вот наглость!

Рука у меня зверски болела, а потому из всей речи врача-арестанта вначале до меня дошли только отдельные куски, злиться на него по-настоящему я не мог, основной заряд злости я тратил на себя: что правда, то правда, Нибур-эксцентрик! Почти двадцать лет войны и мира прожил без переломов и — надо же! — схлопотал себе перелом в таком заведении, где это считается из ряда вон выходящим. А самого этого заведения тебе мало? Мало того, что ты здесь сидишь? Мало вам того, кто вы? Как он сказал, этот тип? Мало вам того, кто вы? Откуда он может знать? Он же сам сидит. А говорит, сломают шею. И кому — человеку, который чуть было сам ее себе не сломал. А сломанная рука, это что — пустяк? Но он говорит о повешении почти всерьез. Или правда всерьез? Да не может же он действительно так думать — анатомичка!

На какой-то недобрый миг я почувствовал, что сердце у меня остановилось, споткнувшись об это слово, а когда затихло сердце, затихла и боль. И потому, что это было для меня вопросом жизни, я вытеснил из сознания и одно слово, и всю гнусную речь и сказал себе: ты очутился здесь из-за смехотворного увечья, перелом руки — это даже не перелом ноги, не говоря уже о других переломах. Не говоря уже о переломе коленной чашечки, или шейки бедра, или тазовой кости, или ребра… не говоря уже обо всем этом.

Смехотворно, смехотворно, да и только, у меня всегда был талант калечиться людям на смех. Однажды он играл в «бомбежку Адуа», и его принесли домой, как после всамделишного сражения. Эта игра — «бомбежка Адуа» — раньше называлась «в казематах форта Дуомон», но тогда шла война с Абиссинией, и на ки