Остановка в пути — страница 54 из 107

ноуроке нам показывали фильм «Мужчины делают историю», поэтому игра стала называться «бомбежка Адуа».

Она была так проста, что не могла надоесть, она вызывала одновременно ужас и восторг, чем доставляла нам огромное удовольствие. Кто-нибудь из ребят заползал в канаву, под жестяной рекламный щит, а остальные обстреливали его из здоровенной рогатки камнями величиной с кулак. Резинка была от эспандера; она громко щелкала, на щит с грохотом обрушивались камни, а мы делали вид, будто от этого грохота глохнем.

Я как раз был абиссинцем, сидел в бункере возле Адуа и ждал очередной итальянской бомбежки, когда меня вдруг позвала мама. Адуа находился на изрядном расстоянии от нашего дома, но про голос моей мамы отец говорил, что его слышно до самого Гельголанда, а чтобы сделать свое утверждение более правдоподобным, прибавлял: «Конечно, при хорошей погоде».

В окрестностях Марне мамин голос настигал меня при всякой погоде. Она звала меня моим полным именем Маркус, а при сильном ветре и на большом расстоянии от него оставались только гласные. Но уж это «А-а-у-у-у» я слышал всегда и по заведенному у нас обычаю — этого требовал отец и со свойственным ему упорством ввел в обычай — должен был ответить: «Да-а-а, иду-у-у», все бросить и мчаться домой. И как мчаться!

В Марне я слыл послушным мальчиком и сейчас понимаю, что для этого были основания.

Бомба на Адуа, видимо, уже летела, и мамин зов тоже, они настигли меня почти одновременно — зов чуть раньше, чем камень, потому что я как раз высунулся из канавы, чтобы прокричать положенный ответ, — тут снаряд ударил по краю рекламного щита фирмы аккумуляторов «Даймон» и дал рикошет такой силы, что содрал у меня кусок скальпа и затмил мне свет на весь остаток дня…

Кроме того, у него еще шрам над левой бровью, похожий на морщину, и шрам этот, пожалуй, ему к лицу, но заработал он его смехотворным образом.

У меня, ясное дело, был старый револьвер, газовый револьвер, и ствол его, естественно, был просверлен — я пережил свой револьвер благодаря нескольким чудесным случайностям. Носил я его в кармане куртки и однажды вечером крикнул со двора маме, чтобы она из кухонного окна бросила мне куртку. Пока летела куртка, револьвер провис и угодил в меня первым, так что в тот вечер мне уж куртку надевать не пришлось.

Но некая особа сказала, что шрам мне к лицу.

А потом он еще руку себе сломал — это просто смехотворно. Неделями он лазает вверх-вниз по высоченному обломку стены, что далеко не безопасно из-за ветра, из-за совести, из-за деревянных башмаков, а когда наконец оказывается внизу, ему вдруг приходит в голову позагорать — и вот, извольте…

Я ощущал на коже легкое жжение, оно было отдаленно сродни жгучей боли в руке, и когда меня стало знобить, я подумал: это может быть и от солнца, и от перелома, — меня так и подмывало крикнуть: «Как мне страшно, ах, как мне теперь страшно!» Значит, это и вправду бывает — «плач и скрежет зубовный».

Но ко мне относилась только вторая часть изречения, ибо для плача — этого я еще не забыл — бывают более веские причины. А ведь случившееся со мной было смехотворно. И подло. Он едва начал немножко отходить от самого себя, едва поборол себя и зарекся впредь думать неизменно только о себе, впервые последовал заповеди, что презрения достойно не оглядываться вокруг и не позволять окружающим заглядывать в твои дела, как вдруг его сбрасывает с крыши, и он опять становится совершенно единичной особью.

Сбрасывает? Кто сбрасывает? Господь бог, или черт зловонный, или чудища, которых пускают в ход, когда надо научить человека страху, — ведьмы и тролли? Кто сбрасывает Марка Нибура и превращает его в единичную особь, выбивающую дробь зубами? Кто хочет сбросить Марка Нибура, абиссинца из форта Дуомон со шрамом от револьвера?

Я понимал, как много заложено для меня в этом вопросе, но так как ответа на него еще не знал, то решил снова вернуться в тот дом и держаться до поры до времени за моих добрых знакомых, которых звали Сикорский, Ковальский, Ядвига, и чьи истории были настолько потрясающими, что могли отвлечь меня от моей собственной. Но этим фигурам, сотканным из фантазий, пришлось отойти на задний план, их оттеснили другие, и оттого, что я их видел, и слышал, и обонял, а однажды увидел в совсем необычном свете, я не мог в них не верить.

Это были — неужели травматическая лихорадка действует так быстро и так сильно? — женщины, несколько пожилых женщин, но больше молодых и молоденькие девушки. Они как будто совершенно забыли, что они не на рынке, не в общественной прачечной и не на лужайке для отбеливания холстов, а меня они вообще не замечали. Их была дюжина, а говорили наперебой двадцать четыре голоса — хотя некоторые пожилые женщины озлобленно молчали, а две совсем юные девушки безмолвно держались за руки. Две-три начали снимать куртки, но перестали, когда появился врач-арестант, который с трудом заставил их утихомириться.

Два слова из его речи мне были известны, ибо они составляли основу тюремного языка: później! и czekać! — позже! и ждать! Отклик женщин на его заявление тоже был для меня не нов: они протестующе заныли, что их заставляют ждать, точно им предстояли бог весть какие важные дела и потеря времени была для них очень чувствительной. Из этого мне стало ясно, что они были пленные, как я, или арестанты, как врач. Однако им было не ясно, что я за птица, но врач молча отмахнулся от их вопросов, мстя им за недостаток уважения к себе, а ко мне подошел и сказал:

— Тюремный врач придет чуть позже. Один тут повесился, но еще жив — халтурная работа. Вы этого не делайте. Предоставьте это нашим специалистам. Возня с вами — нужен гипс! Нет в тюрьме гипса. Послали за каменщиком, может, у него есть. Иначе придется положить вам руку в цемент. Придется вам немного дольше пробыть без движения, привыкайте помаленьку: скоро ведь станете совсем недвижным. Загонят вам руку в цемент. Я же говорил: эксцентрик!

Он произнес это слово громко, уже в дверях, и, разумеется, оно снова привлекло ко мне погасший было интерес женщин. Одна из них, особенно бросившаяся мне в глаза, потому что она больше других изъяснялась руками, бедрами, грудью и задом, крикнула:

— Ty, ekscentryk, ty niemiec jesteś?[42]

Я нашел, что не слишком-то вежливо — спрашивать меня, немец ли я, и потом, никогда нельзя знать, как будет принят ответ — с меня было довольно, что врач-арестант все время звал меня эксцентриком. Но с другой стороны, не так уж неприятно, когда тобой интересуется хорошенькая женщина, и, в конце концов, я ведь только сейчас, что называется, днем с огнем искал общества, чтобы отделаться от самого себя, — ну так в чем же дело?

— Да, немец, — ответил я, и мне почудилось, будто те две девочки еще крепче взялись за руки, да и перешептывание остальных не говорило о том, что они в восторге.

— Ty, niemiec, — сказала хорошенькая, и нетрудно было заметить, что она собирается устроить какое-то представление для своих товарок, — ty, niemiec, что болит?

Потом она, по-видимому, повторила свой вопрос по-польски, но, прежде чем я успел ответить, одна из женщин крикнула что-то, чего я не понял, и, едва договорив, уже давилась от смеха, да и большинство остальных тоже расхохотались. И хорошенькая заливалась вовсю, но раз уж она начала представление, то она его и продолжила:

— Ty, niemiec, ты эксцентрик в цирке, в кабаре?

Она тут же изобразила, что понимает под словами «цирковой эксцентрик», — и не только потому, что не знала точно, существуют ли эти слова в немецком языке, просто у нее был талант. Она сгибалась в три погибели, ноги ставила то иксом, то скобкой, потом вдруг руки у нее делались такие длинные, что она почти на них наступала. Все это она проделывала очень смешно и совершенно покорила свою публику, а меня — вдвойне. От смеха я почти позабыл про боль в руке, даже совсем позабыл, потому что на меня еще никогда не выплескивалось столько женственности.

Я знаю, перелом вызвал у меня легкую горячку, и мое восприятие то бывало притуплено, то опять обострялось, но эта дама была из тех, что весьма способствуют учащению пульса, и она это знала, она знала также, что я это знаю, ей доставляло удовольствие, что я это знаю, и я почти уверен, что она испытывала и нечто большее, чем удовольствие, — удовольствие не совсем точное выражение.

Как у всех остальных, одежда у нее была из грубого материала, но сама она была не из грубого материала. Она была из тех женщин, что могут поднять бочку с водой и при этом не теряют своей женственности. Мне кажется, когда такие, как она, показывают только мизинчик, видишь уже всю руку и хочешь уже всю руку, и другую в придачу, и плечи, и шею, и живот, и все прочее.

Она была бесконечно изобретательна в своей эксцентрике, и о некоторых ее позах я не мог бы с уверенностью сказать, имеют ли они отношение к цирку — к детской программе цирка, во всяком случае, нет, — я знал только, что у меня уже давно горят уши.

— Ty, niemiec, — сказала она, — ты эксцентрик, я жонглерка, бросаю шары, давай устроим цирк. Или варьете? Так, так, устроим варьете с вариациями; ты эксцентрик — я жонглерка, я эксцентричка — ты жонглер!

И она показала всем нам, но прежде всего и прежде всех мне, как она представляет себе наше варьете с вариациями, и хотя она была сделана не из грубого материала, но более грубого материала, чем в тот раз, я еще долго после того не видел.

Ладно, я уроженец Марне, у нас там несколько северные представления о варьете и о том, какими частями тела не очень-то удобно жонглировать, но боюсь, что даже в Марселе такого рода эквилибристику, с такими удивительными вариациями сочли бы немного рискованной.

Даже врач-арестант проявил веселое любопытство и некоторое сожаление, когда из-за него спектакль пришлось прервать. Он захлопал в ладоши, и это прозвучало как команда, но хорошенькой он вдобавок отвесил полупоклон — она вправе была счесть и это знаком одобрения.