Остановка в пути — страница 55 из 107

Он, по-видимому, сообщил, что тюремный врач пришел, потому что женщины выстроились в очередь у двери в соседнюю комнату, и первые опять сняли куртки и сбросили с себя негнущиеся юбки.

После варьете меня это не особенно взволновало, тем паче что белье у этих дам было довольно своеобразное. К тому же я опять почувствовал, что кровь в моей руке с трудом проталкивается мимо обломка кости. В довершение всего у меня появилась удивительная мысль, странный вопрос, зацепившийся за почти стертое воспоминание. Был ведь уже в моей жизни какой-то эпизод с польскими женщинами и с цирком или театром, и я тогда тоже лежал, правда по другой причине, да и женщины были другие, но я лежал, а женщины вели разговор о театре или цирке. Об артистах. Меня приняли за циркового артиста.

Сначала я решил, что в повторении эпизода, а может быть, искаженном воспоминании или горячечном бреде виноват мой перелом, но дальше в удвоенной картине появилась одна подробность — ранение, из-за которого я тогда лежал на соломе перед женщинами, в первую из всех этих бесчисленных ночей, и тут я понял, что это не сон, хотя лучше бы это был сон.

Потому что это чуть искаженное повторение было каким-то неотвязным; оно словно таило в себе какой-то смысл, а я сознавал, что мне его не понять, да и кто бы мог в этом разобраться? А одна из мерзостей жизни в заключении состоит в том, что все случившееся, всякая мелочь приобретает огромное значение. Конечно, это объясняется тем, что не случается почти ничего, а времени на раздумья хоть отбавляй, но объяснением горю не поможешь, а от того, что без конца находятся желающие объяснять, оно становится еще горше.

Там, где у человека нет выхода, толкователям снов, предсказателям, интерпретаторам всевозможных жизненных ситуаций — полное раздолье. Я ненавидел лагерных шаманов за то, что они кормились чужой глупостью и корчили из себя мудрецов, наделяя людей судьбой, которую сами же и выдумывали.

А теперь я увидел, как бегу к одному из этих заклинателей дождя, и услышал, как излагаю ему двойную историю про Марка Нибура и польских женщин, и нашел все это недопустимым.

Поэтому я прервал свой рассказ, не успев открыться толкователям. Ничего подобного, воскликнул я, никакая она не двойная. Тогда был январь и еще шла война, а теперь апрель, и год другой, и уже мир. Тогда они смазали мне обмороженные ноги салом, а теперь я жду цемента для сломанной руки. Тогда они приняли меня за артиста, а теперь за клоуна. Тогда я был в плену, а теперь в тюрьме. Тогда все только завязывалось, а теперь должно наконец развязаться. Ах, прости-прощай, мой конь буланый!..

Я услышал свой стон, открыл глаза и дал себе зарок перед этими бабами в уродливых кальсонах больше не пикнуть. Оставайся ты собой, я пребуду сам собой. Рот сожми и слезы скрой. Не слыхать им ропот твой.

Ах, ты, святая-пресвятая дева, опять он пощелкивает стишками. И уходит в себя. А ему бы помолчать, эксцентрику. Марк Нибур, а-а-у-у-у! А-а-у-у-у!

Осторожно придерживая больную руку, я попробовал сесть и отодвинуться на крытых клеенкой носилках назад, к стене. Мне это почти удалось, и кровь теперь как будто не так сильно стучала в место перелома. Откуда было женщинам знать, почему мне не лежится, они, конечно, заметили, что теперь я могу лучше их разглядеть, но поняли это по-своему. Одни злобно смотрели на меня, другие явно надо мной потешались. Однако меня это не трогало: все, что только могло рассеять черный мрак, было благом. Даже эти, такие чужие женщины в платках и обрезанных мужских кальсонах. По крайней мере тут я не свалюсь с колокольни. А свои двустишия придержу при себе.

Тюремный врач, однако, не торопится. Тоже ведь профессия — осматривать женщин-арестанток, ряд за рядом. Но может, он следит, как замешивают цемент, и раздумывает, что предпринять. Хоть бы он что придумал. Не то возьмет еще и сделает мне бетонную повязку. Потом ее будет не снять. Придется с ней возвращаться в Марне, «Слушай, ты уже видел Нибура, экая у него бетонная лапища. Да, брат, война есть война: одному они ноги оттяпали, другому прилепили такую вот цементную трубу. Как бы его не прозевать, когда он выйдет погулять».

Стоп, опять заговариваешься, а ты ведь дал себе зарок не вылезать больше со стишками. Сядь-ка прямо, сломанную лапу подтяни к груди, будь с ней поосторожней, когда дышишь, дыши с опаской, все делай с опаской, смекай, что делаешь, что видишь — что ж ты видишь?

Я вижу двенадцать женщин, три — почти старухи, две совсем еще девочки, семь — молодые женщины, девушки. У четырех, что ближе к дверям, юбки и куртки в руках, головы повязаны платками, на ногах — грубые ботинки и толстые чулки, а белье прабабушкино или прадедушкино. Не слишком отрадное зрелище. И со здоровой рукой радоваться тут было бы нечему.

Вот что я думал, и думал как раз в ту минуту, когда хорошенькая, видимо, устала ждать и вышла из очереди. Она прислонилась к стене и отдыхала, держась хоть и прямо, но расслабленно, как в глубоком сне. Глаза были закрыты, а лицо под платком стало совсем маленьким. Руки повисли вдоль туловища, кончики пальцев касались стены. Казалось, она парит в воздухе. Ноги она поставила носками внутрь, грубые ботинки образовали почти тупой угол — поза ее была похожа на одну из ее цирковых фигур, но на этот раз смеяться не хотелось.

Я как раз искал определение для нее такой, какая она была сейчас, подобрал уже словечко «милая», но был еще в нерешительности и рылся в поисках других выражений; тут она взглянула на меня, и я сразу побросал все эти слова — «милая», «нежная», «прелестная» и «волнующая сердце» — в ящик, а ящик наподдал ногой, так что он с треском полетел в угол, под шкаф.

Она была настолько же мила, насколько я был свободен, а волновала ли сердце? Господи, разве это называется сердце?

Сломанная рука причиняла мне немалое беспокойство, но я не уверен, что не дал бы сломать ее еще раз при условии, что эта эквилибристка еще раз покажет мне свою игру.

Именно игру, а не бешеное жонглирование всевозможными шарами — и оно было недурно, но его, как выяснилось, можно повторять, — нет, я хотел бы опять увидеть эту тихую, совсем тихую игру у стены. Думаю, то была встреча с настоящим искусством.

К этой игре, пожалуй, подходил ее плохой конец, но, может, он все-таки был неплохой и сулил спасение.

Игра: одним взглядом она уведомила своих товарок, и они уже знали, что снова начинается цирк, только я не понимал, где нахожусь — в ложе или на манеже. Во всяком случае, женщины в очереди были публикой, а номер у стены — гвоздем программы.

Самым что ни на есть гвоздем, говорю это с полной ответственностью.

Она все время смотрела на меня, и я было подумал, что это обычное состязание — кто дольше выдержит взгляд, — и сперва даже не отвечал ей. У нее не одни только глаза хороши, думал я, есть и еще на что посмотреть, и раз она так нахальничает, буду и я нахалом.

После эксцентрического варьете я был уже не так робок.

Игра: она смотрела на меня, почти не двигаясь, только иногда шевелила руками — раз одной, раз другой, — при этом ее руки и туловище были словно разными существами.

В самом деле, я не знал, что можно так расстегнуть куртку. Грохот в ушах. Огни святого Эльма. Теперь-то я понимаю, почему эту штуку в горле называют адамовым яблоком.

На ней была такая же сорочка, как на других. Белошвейка не слишком мудрила над этим изделием. Я не очень присматривался, но, по-моему, она просто взяла кусок полотна, сложила пополам и прострочила, а потом пришила две бретельки. На этом ее фантазия иссякла.

Но вышло так, что эта сорочка пришлась Хорошенькой в самый раз. Казалось, сорочка только такой и может быть.

Игра: она смотрела на меня, спокойно выжидая, пока я посмотрю на нее. Это длилось вечность, но что такое вечность? Я действительно пытался отвернуться, но меня удерживал страх перед хохотом этих баб. Иногда я на миг отводил от нее глаза, но они неизменно возвращались к куску полотна и тому необыкновенному, что дышало и билось под ним.

Игра: движение рукой и чуть заметное шевеление бедрами, два балетных па, — и сбрасывается юбка. У нее, должно быть, такие же обрезанные мужские кальсоны, но куда же девалось уродство?

Уродство никуда не девалось — это мои глаза куда-то девались, я не вижу уродства. Вижу все, что относится к ней, но ее самое не вижу. Вижу грубые ботинки и грубый платок, толстые чулки, сорочку из куска полотна и полотняные портки с мужской ширинкой, вижу прелестные очертания ножек и глаза, которые не отпускают меня, вижу изящную линию длинных ног, голубоватые ключицы и плоский живот — но это почти единственная плоскость. Я вижу множество мест, к которым хотелось бы прильнуть, вижу и такие, к которым хорошо бы припасть, и одно, на которое я бы не прочь упасть.

Игра: она смотрит на меня, а я знаю, что другие смотрят на нас обоих, иногда я их слышу — то словечко, бойкое и задиристое, то смешок, слышу и ругань, а когда она балетными па сбросила юбку, раздались рукоплескания. Но игра продолжается: правая рука перелетает от правого бедра через весь обширный континент вверх к левому плечу, проносясь над низменной равниной в области пупка, набирает скорость, чтобы одолеть предстоящий ей огромный подъем, но этот отважный полет оказывается нужен лишь для того, чтобы сбросить с плеча и голубоватой ключицы одну бретельку.

Да не может же она!..

Нет, может: она и левую руку отправляет в такой же полет и с тем же результатом. Теперь правая бретелька соскальзывает с плеча на руку, но нехитро скроенный кусок полотна спадает не сразу: он задерживается на прекрасно вылепленных формах — только излишние движения теперь не дозволены.

После долгой расслабленной неподвижности игра требует лишь одного — резкого, напряженного движения, тут полотно и падает, падает Ниагарским водопадом, белым, тяжелым, грохочущим.

В грохоте участвовали и аплодисменты ее товарок, но оглушительней всего отдался он у меня внутри.

Единственным человеком, которого происшедшее ничуть не взволновало, была, по-видимому, сама артистка. Она все еще стояла в такой же свободной позе, только больше не прислонялась к стене, потому что на спине у нее теперь тоже не было сорочки, как не было ее на обнаженной груди.