Остановка в пути — страница 57 из 107

Моя смелость скоро испарилась, и глаза опять привыкли к обычной темноте, но что-то во мне не погасло — то была моя тоска, и, быть может, именно в ту минуту я научился связывать мысль о конце войны не с победой, а просто с мягким и светлым словом «мир».

Быть может… но точно я знаю лишь одно: я не умел выразить свою тоску и по дороге домой изливал свои чувства, напевая сквозь зубы; мелодии я выдумывал или выбирал такие, что отвечали моему настроению, — среди них наверняка была и песня «Лили Марлен», и не только потому, что там упоминается фонарь.

А когда я проходил под окнами Брунсов, фрейлейн Брунс сказала брату — они сообщили мне это на следующий день: «Вот идет Маркус Нибур, и с головой у него что-то неладно». И от изумления больше не могли заснуть.

Так же был изумлен и врач-арестант, и я дал ему для этого достаточный повод: вот уж эксцентрик, так эксцентрик — одной ногой в могиле, другой рукой угодил в цемент и еще намерен здесь спать. Красотка Барбара перед ним вертится, он таращит на нее глаза и, кажется, теряет дар речи, но поет «Лили Марлен». Вы что, пытаетесь спасти свою голову, делая вид, будто она у вас не в порядке? Что ж, попробуйте свои штучки на тюремном враче, он любит немцев — это неудивительно, хоть один человек должен же их любить, а он как раз остался один из всей своей семьи. Давайте скажем ему «здрасьте».

Но тюремный врач не сказал ни слова. Он схватил мою руку, да так, будто хотел в месте перелома разорвать ее пополам, наложил на нее повязку и гипс, и, когда мне едва не стало плохо, я еще успел подумать: все-таки лучше, чем цемент. А врач резкими толчками отбуксировал меня к высокому столу. Своему коллеге-арестанту он сделал большим пальцем знак, в котором не было ничего коллегиального, а когда мы остались с ним наедине, я услышал, как он позвякивает стеклом и металлом, услышал его тяжелое дыхание и ужасно испугался.

Он вскипятил себе чай, выпил три стакана, потом встал и проверил мою повязку. Такими же резкими приемами стащил меня со стола и поставил у стены. Я поддерживал загипсованную левую руку правой и старался не встречаться глазами с врачом. Это было нелегко, и я сам не до конца понимал, почему этого боюсь. Поэтому я стал оглядывать комнату, увидел полупустой шкаф с инструментами, переполненное мусорное ведро, погнутый лоток с остатками гипса, иногда я взглядывал в окно — я узнал вдали колокольню, за которую мысленно держался, и понял, что еще несколько недель назад из этого окна хорошо была видна высоченная обгорелая стена. А на уровне нижнего края окна, далеко-далеко, я увидел деревья, опушенные первой зеленью, но мне не все время удавалось избегать взгляда врача. Он был слишком большой, лицо у него было слишком широкое, а глаза такие же жесткие, как руки.

С тех пор больше никто на меня так не смотрел, больше никто не опалял меня такой ненавистью, больше никто не видел во мне такого врага, и ни за что на свете не хотел бы я быть тем, за кого принимал меня тот врач.

Он накинул мне на шею черную косынку, словно веревку, с присущей ему резкостью показал, как положить в нее руку, чтобы она оставалась на весу, и большим пальцем указал на дверь.

XVII

Едва я успел усесться на койку у себя в камере, как пан Шибко впустил ко мне одного из усталых поручиков, и, хотя я полагал, что с покалеченного человека можно бы и не требовать рапорта, я все же крикнул ему в лицо, что я в полном составе, и только тогда мне пришло на ум, зачем явился ко мне поручик: наверно, о сломанной руке полагается написать в автобиографии.

Я уж думал, что они оставили меня в покое, что я их больше не интересую — ну, заставят еще разобрать несколько стен и выпустят отсюда домой или по крайней мере отправят в мой прежний лагерь. Не то чтобы я верил в это, но надеялся.

Надежда еще жила во мне; может, поручик пришел для того, чтобы выставить меня отсюда; катитесь-ка подальше, к таким же, как вы. Проваливайте. На выход!

Поручик в самом деле сказал: «На выход», — и я пронес свою гипсовую повязку мимо пана Шибко, который еще раз легонько стукнул меня по заду связкой ключей. Однако поручик повел меня не вниз, и не в глубь здания, где мы обычно обсуждали мои биографии, и не на улицу, где в моей биографии образовался такой излом. Поручик отпирал и запирал за нами бесчисленные двери, потом поднялся со мной по лестнице и запер еще несколько дверей. Сдав меня на руки какому-то надзирателю, он ушел. Надзиратель сделал мне знак головой — и я последовал за ним, сделал еще знак — и я вошел в камеру, дверь которой он распахнул передо мной.

Она была такая же большая, как та, в которой главенствовал пан Домбровский, но в ней было гораздо больше народу. Мужчин, конечно. Ни одного человека моего возраста, все старше, некоторые настолько старше, что годились бы мне в дедушки. Что это — камера для больных, камера для слабых? Но я не видел ни у кого ни гипсовых, ни каких-либо иных повязок — только один пустой рукав и один костыль. А еще я увидел, что большинство одето в бывшую форму — нашу форму. Я заметил офицерскую, чиновничью, еще какую-то форму, бриджи без сапог. Тогда уж лучше брюки-гольф. Один был в гольфах.

Нет, это определенно не камера для больных. Определенно.

Я уже отучился приветствовать незнакомых людей: никогда не знаешь, как они к этому отнесутся, особенно если обращаешься к ним на немецком или китайско-польском языке. Так что я молча стоял у двери и ждал.

Сколько времени я так простоял, не помню, кажется, довольно долго, пока один тип постарше не произнес медленно и отчетливо:

— Что ж, послушаем для начала рапорт по форме.

По голосу это мог быть майор и выше. Такой голос появлялся у них вместе с витыми погонами. А также радушие, ибо они могли позволить себе, что им угодно. Майоры и директора школ всегда такие вежливые. А в ящике стола — трость. Вежливое предложение сознаться, отрапортовать. Вежливость бывает такая, а бывает и другая. У инженера Ганзекеля была другая вежливость. Он был тоже старый. Теперь он мертв. Он был мастер истинной вежливости. К тому же он работал над первым немецким звуковым фильмом. А еще у него была картина Гейнсборо. Он выругал меня за то, что я не знал, кто такой Гейнсборо. Но вежливо выругал. Не с майорской, а с истинной вежливостью.

Я внимательно посмотрел на старого скрипуна, и мне стало безразлично, майор он или генерал. Рапорта от меня мог требовать сейчас только тот, кто требовал его по-польски и кто мог войти и выйти в дверь, когда ему заблагорассудится. Я оглядел этого командира-арестанта и сказал:

— Гейнсборо, эксцентрик. У меня все, еще вопросы будут?

А сам подумал: теперь держись, не то они вмиг сделают тебя говновозом, на работяг они не больно-то похожи.

Старый хрыч слегка опешил, но не подал виду. Он махнул рукой и сказал со своей особой вежливостью:

— Если вы, камрад, избрали такую тактику, значит, так тому и быть. Каждый спасается как может. — Он протянул мне руку и представился: — Генерал Эйзенштек, председатель совета старейшин.

Раз уж я пожал ему руку, то мог теперь придерживаться правил, теперь это было просто.

— Нибур, — сказал я, — рядовой мотопехоты, запасной бат…

— Стоп! — воскликнул генерал. — Сообщайте только те данные, которые уже известны противнику. Хотя все мы заключенные и все мы добрые товарищи, но нас тут, пожалуй, многовато, а?

Раздался не слишком веселый смех. Лишь двое-трое совсем не обращали на меня внимания. Кое-кто держался поодаль, но навострив уши, а для большинства мое появление было событием, в котором они хотели участвовать. Они окружили меня и разглядывали как человека, принесшего важную весть.

Прибытие новичка — это привет из внешнего мира, из прекрасного прошлого, из иного настоящего. Вновь прибывшего можно спросить, стоит ли еще Земля, есть ли надежда на скорое освобождение, как там бабы и не найдется ли у него закурить. Не знаешь, в западной части Бреслау много разрушений?

Если кто поинтересуется, что у тебя с рукой, лучше сразу его отшить, это попрошайка. А если кто спросит, больно тебе или нет, постарайся хорошенько его отбрить.

Если ты новичок, они непременно постараются запихнуть тебя в самый дальний угол. Им нужен раб, они тебя ждали. Но новичок-то ты лишь в этом зале, в других успел уже побывать, так что раба им из тебя не сделать.

Наверно, я здорово смахивал на психа, во всяком случае, пока больше никто не изображал из себя вожака стаи. Они расспрашивали меня, как обычно, необычно было только, что большинство говорило мне «вы». Друг к другу большинство из них тоже обращалось на «вы». Эйзенштека называли «господин генерал», другого старика — просто «генерал», и казалось, они слегка друг над другом подсмеиваются. Были там еще два майора, один крейслейтер, еще какого-то они насмешливо называли «ортсбауэрнфюрер», другого — «газовщик», а третьего — «гауптштурмфюрер», с последним они были очень почтительны.

Он взял у меня серо-белую куртку от маскхалата и проворным движением вывернул ее на лицевую сторону. Потом поднес к свету и принялся внимательно рассматривать, словно она вызывала у него какие-то подозрения. Рассмотрев, он показал ее остальным и отдал мне.

— Пехота? — спросил он. — Разумеется, морская пехота, судя по крапчатому рисунку на куртке. Как все видят, а многие знают, крапинки здесь несколько мельче, чем у обыкновенной пехоты. Они, конечно, немного полиняли, потому что — это вполне понятно — морской пехоте чаще других приходится лезть в воду. Добро пожаловать на борт, капитан.

— С маскхалатом дело обстоит не совсем так, — сказал я, но гауптштурмфюрер своей большой рукой сделал мне знак попридержать язык.

— Каждый спасается, как может, — сказал он. — К нам это тоже относится, мой мальчик, так что, если ты хочешь быть обыкновенной пехотой, будем считать тебя обыкновенной пехотой. Как бишь имя?

— Запасной батальон и… — начал я.

Но он перебил:

— Нет, нет, не название части — его ты можешь хранить в своем юношеском сердце. Твое личное имя и фамилия — вот я о чем спросил, но можешь и их оставить при себе. Здесь это разрешается.