И «преступник»-то уже достаточно плохо, а «военный преступник» еще того хуже. Все выражения, где к слову преступник приставляется что-то еще, звучат гораздо хуже, чем просто преступник. Профессиональный преступник, опасный преступник, уголовный преступник, малолетний преступник.
Я не относился ни к одной из этих категорий, но военным преступником не был тоже. Я не преступник, а пленный. Военнопленный. Что это вообще должно означать — «военный преступник»?
Я стал присматриваться к тем, кто сидел возле меня на полу, словно по их лицам мог понять смысл непонятного выражения, но видел здесь только людей, давно сидящих взаперти. Раз в неделю приходит брадобрей, видимо, он был здесь дня три назад. Раз в месяц стригут волосы, наверно, срок уже подошел. Раз в месяц меняют белье и водят в баню, по запаху слышно, что месяц на исходе. Раз в жизни каждому из здесь сидящих довелось распоряжаться другими людьми, и когда-то все они за собой следили, но теперь ими распоряжались другие, и мало кто из них еще следил за собой. Оправданий для распущенности было сколько угодно: волос у меня нет, причесывать нечего, и расчески нет тоже. Я оброс бородой, но могу ее только вырвать. У меня нет мыла. Мне нечем почистить ногти. Не позволяют держать при себе хотя бы ржавый гвоздь. У меня нет носков на смену, нет портянок на смену, нет и носового платка. От меня воняет? Ну и что. От других воняет не меньше. На пол я не плюю, потому что ночью придется на нем спать. Не стану же я плевать на свою кровать. Но вонять и рыгать я могу вволю, о чистоте воздуха беспокоиться нечего; стекол в окнах у нас ведь нет, — а рыгать — это истинно немецкое удовольствие. А мое настроение — это уж всецело мое, и только мое, дело, камрад.
Эти камрады, эти сотоварищи, мои товарищи по камере, как мне показалось, выглядели более запущенно, чем мне довелось видеть в лагерях. В пулавский штрафной барак пускали не всякого: придется тебе, братец, постоять часика два в очереди к колонке, а может, у тебя другие планы на сегодняшний вечер? Но от тебя так воняет, что тебя никуда не пустят, и до того ты липкий, что в нашу чистую горницу тебе ходу нет.
Здесь этого, по-видимому, никому не говорили, и я удивлялся. Потому что не всё тебе обязательно должны говорить. А если раз сказали, запомни на всю жизнь.
Грязь впитывается вовнутрь — такая присказка была у моей матери. Стоило ее раз усвоить — и уже никому не надо было заглядывать тебе в уши.
Быть в плену, да еще зарасти грязью? Довольно глупо. Значит, большинство из них дураки. Но этого быть не может, ведь большинство здесь офицеры, чиновники или начальники. А что, если все дело в тех двух словах — вдруг их те два слова так же пришибли, как меня?
Может, они из-за этого так понуро сидят на полу. Как обезьяны в дождь. Как обезьяны в дождь? Те куда-нибудь спрячутся от дождя. Да и там, где живут обезьяны, дождя почти не бывает. Они радуются, когда идет дождь. Скачут от радости и выскребают себе грязь из-под мышек.
Обезьян под дождем я видел у Хагенбека. В нашей школе каждый класс обязательно возят в Гамбург к Хагенбеку. В Марне дождь бывает часто, и в Гамбурге дождь бывает часто, но там, где родились обезьяны, он бывает редко. Обезьяны спрятались под выступ скалы и глупо таращились на гамбургский дождь. Самые молодые обезьяны родились уже у Хагенбека, но глазели с таким же удивлением, как их африканские родичи. Может, они обезьянничали у старших, или это было заложено в них природой. Ведь было же в них заложено, чтобы они выглядели, как обезьяны, почему же им было не глазеть на дождь, как глазели африканские обезьяны?
Не все мои сотоварищи сидели, как обезьяны под дождем, гауптштурмфюрер так не сидел и оба генерала тоже. И еще двое-трое, но о тех я совсем ничего не знал, а потому приглядывался к первым трем. Как будто по их лицам я мог прочесть, что такое военный преступник.
Сотоварищи? Это слово по многим причинам было не вполне допустимо. Когда ты употреблял его, тебя высмеивали. Если кто-то был болен или стал толстокожим попрошайкой, которого уже не задевали насмешки, то он мог еще обратиться к кому-то со словом «камрад», «сотоварищ».
Офицеры не могли быть мне товарищами, поскольку они были офицеры. Хотя именно они еще часто употребляли это слово. Употребляли теперь. И даже обращаясь к таким, как я.
Гауптштурмфюреры, начальники, ортсбауэрнфюреры действительно не могли быть мне товарищами. Этого мне никто не внушал. Это не надо было внушать. Это было заложено во мне. Как природные задатки обезьян. Если кто и мог это внушить, то лишь они сами. Уж они заботились о том, чтобы каждый вел себя, как ему положено. Обезьяны прячутся от дождя, а с нижестоящими не надо быть запанибрата. Я считаю, за такую науку люди должны быть благодарны.
Но я еще помню, что ничуть не был благодарен сыновьям бургомистра соседнего городка, когда они преподали мне подобный урок. Это были два знаменитых в округе спортсмена, они выглядели, как парни из кинофильма «Выше голову, Иоганнес!», а их отец был большой человек — бургомистр. Сыновья большого человека были господскими детьми, но они умели споро работать.
Я столкнулся с ними, когда мы после тяжелых авианалетов поехали в Любек. Прежде чем мы взялись за расчистку развалин, их отец держал перед нами короткую речь, и тогда я понял, что такое «единство народа»: мы приехали из Шлезвига, чтобы помочь гольштейнцам. Сыновья бургомистра не жались к отцу, а орудовали вовсю лопатой так же, как я, и так же, как я, съедали огромные миски густой похлебки и выпивали огромные кружки сидра, а на обратном пути через Шлезвиг-Гольштейн валялись такие же усталые, как я.
В поезде было много свободных мест. Старший из моих товарищей по работе растянулся в купе на одном диване, а его брат и я прикорнули в углах другого. Когда старший — его звали Геро — однажды вышел из купе, мы оба проснулись: я вытянулся чуть поудобней, а младшему сыну бургомистра пришло в голову использовать в качестве подушки мое бедро.
Не думаю, чтобы ему было очень удобно, но его старший брат счел это совершенно недопустимым. Он вернулся, дважды грозно окликнул брата: «Харро!», а потом рявкнул: «Ну-ка, слазь с пролетарской задницы!» Харро сейчас же поднялся и немного погодя пересел на диван к брату, и должен сказать, что остаток пути они проехали в довольно напряженных позах.
То было происшествие с дистанционным взрывателем: сперва я обозлился на незаслуженно резкое слово и чуть было не полез в драку, но я вряд ли справился бы и с одним из братьев, к тому же я очень устал. Раз они такие дураки, то так им и надо, подумал я, и расчудесно вытянулся на диване. Но это слово потом опять взорвалось во мне, оно вырыло между нами глубокую яму, и, когда пришлось ехать снова — на сей раз в разбомбленный Росток, — я старался держаться подальше от всяких Геро и Харро.
Он мог бы сказать: «Слазь-ка с задницы», — и я бы даже обрадовался: спящий Харро был тяжелый и мне совсем ни к чему, я не люблю такой близости с парнями; но нет, ему непременно надо было прибавить «с пролетарской», и я даже не знаю, кто из них был мне противней — Геро или Харро, — один употребил это слово, а другой вскочил так, будто его застали за самым постыдным делом.
Я допускаю, что у него не было дяди Йонни и потому в слове «пролетарий» ему могло слышаться только что-то опасное, ядовитое, и даже грязное. Мне тоже были знакомы все эти оттенки: одним из первых кинофильмов в моей жизни был «Гитлерюнге Квекс», а гитлерюнге Квекса убили пролетарии. До этого показывалось, как пролетарии, состоявшие в коммуне, отнимали у своих жен последние сэкономленные гроши и, напившись, били у себя дома и без того скудную посуду. Пролетарий Генрих Георге хотел заставить своего сына — это и был гитлерюнге Квекс — петь «Интернационал», а пролетарий-коммунар Герман Шпельманс заколол гитлерюнге Квекса. На ярмарке.
Но под конец они все-таки пели: «Реет знамя, строится отряд», и человек раз и навсегда усваивал, что такое пролетарий. И я бы усвоил, если бы не дядя Йонни. Дядя Йонни всегда твердил, что он и мой отец — пролетарии, а когда Блейке Таммс поступил в морские части СА, потому что там якобы была ликвидирована классовая вражда, дядя Йонни сказал: «Еще и подбородный ремешок придумали для пролетария, чтобы он рта не мог раскрыть!» И у них с отцом вышел спор. Отец считал, что большинству пролетариев лучше и не раскрывать рта, умом ведь они небогаты, и он вовсе не уверен, что жизнь станет лучше, если Блейке Таммс начнет ею распоряжаться.
Они могли спорить часами, и послушать отца, так пролетарии всегда останутся пролетариями, как, скажем, человек с короткими ногами так с короткими ногами и останется, сколько его за них ни тяни. А когда говорил дядя Йонни, слово «пролетарии» звучало у него, как в некоторых древних сказаниях звучит надежда на пробуждение мстителя.
С тех пор это слово вызывало у меня противоречивые чувства. Я не хотел быть таким, как Генрих Георге, как Герман Шпельманс и Блейке Таммс, но вот таким, как мой отец и дядя Йонни, я бы очень хотел быть. И я хорошо запомнил, что сыновья бургомистра все равно остаются для тебя людьми другой породы, даже если ты вместе с ними расчищаешь пожарища и кормишься похлебкой из одного котла.
Так что я вдвойне настораживаюсь, когда слышу слово «товарищ» от кого-нибудь, кому бы больше подошла компания Геро и Харро.
Гауптштурмфюрер определенно был тип вроде Геро или Урсуса Бера. Толстых в этой камере я не видел, но он, судя по его сложению, толстым никогда и не был. Он ухитрился проложить на своей коротко остриженной голове подобие пробора, да и уши у него наверняка были чистые. Сидел он в непринужденной позе, прислонившись к стене, вытянув ноги, руки в карманах, и с дружелюбным, почти довольным видом, наверняка скрывавшим издевку, слушал крестьянина Кюлиша, но уроки дяди Йонни помогли мне сообразить: Кюлиш — это его Блейке Таммс.
Только дядя Йонни уже ничем не мог мне помочь, когда я начал раздумывать: на преступника он не похож. На военного преступника тоже.