Один спросил меня:
— Верно это?
— Я же ничего не понял, — ответил я.
— Ну ладно, вы, стало быть, актер? — переспросил он.
— Нет, я печатник.
— Ну, ладно, — сказал он. — Я не стану это переводить.
Люди, взявшие меня в плен, сели на свою телегу и уехали. Мне кажется, они искали, в какой бы форме со мной распрощаться, но ничего подходящего не нашли.
— Ну, ладно, — сказал мой новый страж, — у нас уже набралось порядочно этаких молодчиков, мы вас сейчас отправим в Конин. Вы идти-то можете?
— Да уж дотопаю, — сказал я, и верно, дотопал.
Мне выдали огромные деревянные башмаки, и я впихнул в них обмотанные и перемотанные ноги, а в руки вместо костыля сунули метлу. Но костыль мне, собственно говоря, не понадобился.
Другие молодчики стояли на улице у дверей; оба стража с польскими красно-белыми повязками повесили себе на шеи автоматы, английский и немецкий, и главный сказал:
— Ну, ладно, пошли потихоньку!
От Коло до Конина всего двадцать восемь километров, как я теперь знаю, но нам потребовался на то долгий-долгий день. В пути мне пришло в голову, что ведь крепость Позен лежит в том же направлении. Когда мы дошли до Конина, нас набралось уже человек пятьдесят — для тюрьмы, куда нас привели, явно слишком много. Ночью мне никто не смазывал ног, даже во сне, а утром за нами приехали русские солдаты и сразу же стали нас торопить. Их начальник, очень маленький офицер, всегда носил при себе очень большую и толстую палку.
Невероятно, чего только не проделывал он этой своей палкой. Опираясь на нее, перепрыгивал огромные грязные лужи на шоссе, выравнивал ею строй нашей колонны, дал нам понять с ее помощью, что собирается делать, если кто-то из нас попробует дать ходу, и огрел ею своего соотечественника за то, что он прохаживался по адресу моего соотечественника.
Шоссе было мне уже знакомо; шоссе из Конина назад в Коло. В Коло нас накормили картошкой в мундире, и я не видел, чтоб кто-нибудь ел ее без кожуры. Я задумался над этим и решил, что привычки держатся не так уж стойко, как говорят. Они утрачиваются с утратой условий, при которых возникают. Но появляются условия — появляются опять и привычки, возможно, именно это имеют в виду, когда говорят об их живучести. Я заметил, что ем картофель с кожурой, когда наполовину уже насытился, а о картофеле домашнем я только тогда вспомнил, когда снова проголодался.
У нас дома чаще всего ели отварной картофель, отец терпеть не мог ковыряться с кожурой, но к малосольной селедке полагается картофель в мундире, а малосольную мы все очень любили, малосольную селедку с салом и луком.
Добрые воспоминания, но, выйдя из Коло, я постарался избавиться от них, в какой-то мере вынужденно, так как разбитое шоссе и бронированный встречный поток требовали полного моего внимания, а в какой-то мере умышленно, заметив, что стоит мне добром помянуть Марне, как слезы наворачиваются мне на глаза.
Сколько времени нам потребовалось, чтобы добраться до Лодзи, я не знаю, но, видимо, очень много, хотя пройти нужно было всего сто двадцать километров, потому что я помню четыре ночевки — в церкви, в конюшне, в помещичьем доме и в здании окружной управы. Там было гостеприимнее всего, мы нашли там кипы продуктовых карточек, на которых и улеглись спать. В церкви мне было жутко; один из моих спутников обнаружил внезапно великую набожность и стал громко молиться, что я считал зазорным, другие сложили костер из скамей, но это я счел тоже неправильным, а жутко мне было оттого, что я видел — люди не способны найти верную манеру поведения. В помещичьем доме мы устроились сносно; я забрался в ларь из-под зерна, и все же кто-то догадался разбудить меня, когда нам пришлось убираться по причине пожара. А вот в конюшне я стал всеобщим посмешищем и на следующий день прославился, но слава эта мне не пришлась по вкусу. Конюшни вполне хватало для размещения всей нашей колонны — нас было ужа почти пять сотен, — но солома на полу пропиталась навозной жижей, а я опоздал, не нашел себе сухого местечка. Мне бы из истории с ларем извлечь урок, да вот опять отыскал себе экстраместечко. Залез в ясли и, сунув шапку между щекой и ледяной стеной, счел себя вроде бы даже хорошо устроенным. Правда, я скоро заметил, что меня засасывает в щель между стеной и бортом яслей, но прежде, чем я успел что-либо предпринять, я уже спал. Пробуждение было ужасным. Началось все еще во сне; мне снилось, что я лежу в гробу, задвинутом в гору гравия. Обычно, вскочив с испугу от такого сна, чувствуешь облегчение, но я никакого облегчения не почувствовал, ведь вскочить я не мог и едва-едва дышал. Если тебе повезет, так даже в самом страшном сне капелюшечка сознания все же подсказывает, что ты всего-навсего видишь сон, а сделав небольшое усилие, всегда можно выпутаться из беды, но тут я из воображаемой беды попал в настоящую, а спасительное в другое время пробуждение уже свершилось. Нет, я не взял себя в руки, дабы спокойно осмыслить свое положение; для такого осмысления не понадобилось особой смекалки, ибо оно было более чем определенным и стабильным. Я едва дышал и не в состоянии был шелохнуться. Во время первого сна, расслабляющего мускулы, мое тело приспособилось к щели между ледяным камнем и твердокаменным деревом, руки я вытянул вдоль тела, теперь они были защемлены и так же мало, как и ноги, подчинялись приказам, которые я пытался им отдавать. А шапка, которой я надеялся защититься от холода, холодным кляпом залепила мне рот и нос; и когда я закричал, то понял, что кричу сквозь заледенелую ткань в заледенелую стену и что мне недостает воздуха, чтобы кричать громко и долго. Я знаю, как соблазнительно изображать подобную отчаянную ситуацию с кое-какими преувеличениями, но истинная правда — у меня шевельнулась мысль: нельзя ли, попав в такую беду, хоть чуть воздуха вобрать ушами.
И все-таки нашелся человек, услышавший меня, он лежал без сна на навозном островке посреди навозной жижи и уловил мой стон в общем стоне спящих людей, нашелся человек, еще готовый подняться ради кого-то другого и позаботиться о нем. Ему одному, понятно, не под силу было вытащить меня из яслей, и уж чего-чего только ему не пришлось наслушаться, да и я прекрасно слышал, как все глумились надо мной и обзывали младенцем Иисусом.
Но насмешками нас осыпали недолго, для насмешек тоже нужны общность или общение, а у нас только и было общего, что конвойные, окружавшие нас.
Мне много приходилось бывать в одиночестве до того и после того, но в таком одиночестве, как на этих дорогах в конце января, я бывал редко. Я всегда обладал способностью создавать себе собственный мир, если мне недоставало окружающего мира или он был не таким, каким я желал бы его видеть, но в той действительности согбенных спин, шаркающих шагов, просительных взглядов и горестных вздохов не оставалось места для полета фантазии.
Понимать я кое-что понимал, да не так уж это было много и радости никакой не доставляло.
Подобие духовной жизни, пожалуй, возродилось во мне, когда я увидел на окраине города трамвайные рельсы. Они показались мне нитями, связующими меня с миром, который представлялся мне уже окончательно погибшим. Теперь я верил, что ни он не погиб, ни я. Другой зацепки, кроме этой, у меня не было, да и это была, по сути, никакая, но я цеплялся за нее, точно за собственную косу, и потому мне удалось продержаться. Но не долго.
Кто вырос в Марне, тот только среди степных крестьян может сойти за горожанина — он не горожанин, и сам себя таковым не считает, — но жители Лодзи, казалось, чем-то напоминали меня и словно бы взяли меня под свою защиту после долгого похода по заснеженно-мокрому и пустынному краю.
Впечатление такое создавалось против всякой очевидности; не похоже было, чтобы хоть кто-нибудь хотел взять нас под защиту; наоборот, нас всячески и весьма недружелюбно обзывали, а когда мы стояли у тюремной стены, то швыряли в нас заледенелым шлаком.
Беда невелика, от обломков можно уклониться, и то, что стояли мы у тюремной стены, тоже не очень меня трогало, это же чистый случай, и я счел пустой болтовней, когда кто-то сказал, что это наша конечная цель.
Зачем же мне в тюрьму; между тюрьмой и мной ничего общего не было, я не преступник, а ночь, проведенная в камере в Коло, — это же вынужденная мера: куда им было нас деть?
Начальник нашего конвоя, стоя перед железными воротами, что-то обсуждал с какими-то гражданскими. Он то и дело взмахивал своей палкой; переговоры, видимо, протекали далеко не в добром согласии. Но в конце концов они открыли ворота, и мы партиями стали заходить внутрь. Прошло время, прежде чем я понял, что происходит. Нас перестроили в колонну по одному, и мы бегом пересекли, соблюдая дистанцию в два-три метра, тюремный двор. Большую часть окон в немногих еще сохранившихся стенах окаймляли черные подпалины пожара и свежие следы автоматных очередей. Поначалу я подумал, что здесь шли бои, но потом увидел груды мертвецов, и, хотя их покрывал размоченный дождем и вновь смерзшийся снег, я увидел, что погибли они не в бою; большинство лежали босоногие, кое на ком были полосатые куртки, я увидел две пары ручных кандалов. Я все очень хорошо разглядел, потому что мне пришлось перелезать через эти груды. Кто-то пытался все трупы сжечь. Кто-то? Кто же? И что это за мертвецы? И как я очутился возле них? И что я должен здесь делать?
Нелегко признаться, но вопросы мои обращались в один ответ, и звучал он весьма для меня грозно. У меня не было времени подумать о жертвах и не было времени подумать об убийцах, время подгоняло меня, я бежал под почерневшими от дыма стенами тюрьмы, мимо трупов, что-то меня подгоняло, и что-то меня ждало, и одно я знал твердо — хорошего ничего меня не ждет.
Бегущий впереди исчез за бараком; я помчался, чтобы уменьшить разрыв между нами, и тут-то на меня посыпались удары. Получи я их где-нибудь в другом месте и из-за чего-нибудь другого, они, пожалуй, показались бы мне жестокими, что вовсе не значит, будто мне не было больно, но страх устанавливает иные масштабы, по этим масштабам полученные побои были пустяком, ведь они не лишали меня жизни.