и ездил с ним на выставку. Моху тебе потом рассказать.
— Да, — сказал я, — расскажи, пожалуйста. Больно уж любопытно — зеленые тюльпаны и эта тюряга.
— Будет время, расскашу подлинше. А вкратце так: меня они застукали здесь, в лахере, куда я приехал по вызову коменданта. Он очень любил тюльпаны и вызвал меня из Холландии ради больших рабаток. Ах, кохда в лахерь приходила весна, эта была такая красота. Теперь они как раз цветут, если поляки их не выкопали.
— Значит, ты где-то здесь, в Польше, работал садовником?
Костлявый садовник вздохнул, казалось, его гнетет постигшая его беда, но также и затаенная тоска по родине.
— Да, — ответил он, — в Польше, теперь это опять Польша, отсюда к юху и чуть на запад, хороший ухолок для тюльпанов, вообще красивый ухолок, недалеко от Кракова — Аушвиц называется это место.
С таким же успехом он мог сказать, что он убийца мальчиков Харман, любивший удобрять цветы свежей кровью. Тот сажал георгины. Страх, который охватывал тебя в темноте, назывался Харман. Из-за Хармана ты удирал, если кто-то незнакомый спрашивал дорогу, а ты был один. Харман — была кличка дьявола, вот почему Харман не умер, хотя ему отрубили голову, и по той же причине он никогда не существовал.
Харман, и всевозможные ведьмы, и пресловутый Хаген, и Истребитель саксов[48], и поджигатель ван дер Люббе, и Распутин, и Лукреция Борджа — все это были наименования непостижимого зла. Непостижимы они были потому, что были так безмерно злы.
Рассказы о них можно было слушать только потому, что нельзя было постичь. Можно было слушать, потому что невозможно было постичь, а значит, в них можно было верить не до конца. От последней степени испуга можно было спастись мыслью: да ведь все это выдумки.
Так же обстояло дело с Аушвицем. Это название недавно стало в ряд устрашающих, но это жуткое слово отличалось от остальных жутких слов еще и другим. Никто не плевал на меня, говоря: это тебе за Хагена фон Тронье, или за Распутина, или за Хармана, — никто меня с ними не связывал и не основывал на этой связи какие-либо права — право душить меня за горло или, увидев меня, плакать в бессильном гневе.
Но вот с Аушвицем они меня связывали, и мне нисколько не помогало, что сперва я даже не знал, что называется этим словом — человек или вещь.
Однако когда тебя принимаются душить — руками ли, взглядами или криками — и всякий раз звучат слова «Аушвиц» или «Майданек», то ты, конечно, спрашиваешь, что такое Аушвиц и Майданек, и выясняешь, что Аушвиц — нечто вроде Хармана, а ведь Хармана никто не знал.
Никто с ним не был знаком. Все узнали о нем только из газет, и ни один человек по-настоящему в него не верил.
Говорят, они существовали, этот Харман и этот Аушвиц, но поди знай. Мало ли что люди болтают. Конечно, бывают убийцы, всегда бывали, но ловить на дорогах мальчиков и рубить на куски топором — господи помилуй! Этого убийцу расписали так, что он годится для паноптикума. Жестокость? Конечно, жестокость существует, но у людской жестокости есть все-таки пределы. Каннибализм — это, знаете ли, в Африке, а не в Ганновере.
Жажда мести тоже должна иметь пределы. Поляки уж слишком далеко заходят в своей жажде мести. Возможно, они и сами это замечают, и вся болтовня про лагеря нужна им для очистки совести. Чтобы у них был повод так с нами обращаться.
Конечно, лагеря были, всегда были, их изобрели англичане во время англо-бурской войны. Когда пленных негде разместить, их можно только убить. Мы сумели их разместить. По-вашему, надо было пустить их бродяжничать? Пусть каждый сам ищет себе кров, так? Пусть каждый сам позаботится о том, чем набить себе брюхо, так?
Но это же просто чушь. Как можно вести войну, если тыл кишмя кишит беспризорными пленными?
Ясно же, что это не годится. Значит, либо запереть их, либо укокошить. Мы их заперли.
А теперь давайте взглянем на эти так называемые лагеря уничтожения с точки зрения здравого смысла: зачем бы мы стали сажать людей, если хотели их уничтожить? Зачем нам понадобилась вся эта морока: ставить заборы, копать выгребные ямы, строить бараки, если мы собирались всю эту публику перебить и закопать в землю? Итак, господа, победителей не судят, но это вовсе не значит, что надо сразу же отменить здравый смысл и выдумать какие-то лагеря уничтожения, Аушвиц и бог знает что еще.
Я охотно слушал такие успокоительные речи, ибо раз уж со мной обошлись плохо, мне хотелось иметь основание возмущаться. А как возмущаться, если на самом деле существуют причины, заставившие поляков со слезами вцепиться мне в горло?
И раз они могли засадить меня за решетку только со слов какой-то помешанной, то просто немыслимо — хотя и ясно как день, — какие выдумщики эти поляки. Им, оказывается, мало того, что мы попали к ним в лапы, они еще уверяют, что видели нас в Аушвице и Майданеке. Мы-де вели себя там бесчеловечно, заявляют они и сажают меня в тюрьму. Меня, ни в чем не повинного. Весьма человечно. Спасибо.
Может, явится кто-нибудь еще и скажет, что я — Харман. Может, та женщина признала во мне Хармана. Им просто не терпелось поскорее загнать меня сюда, а раз уж я сижу здесь, можно больше не лезть ко мне с Аушвицем.
Правда, сейчас не они упомянули Аушвиц; его назвал голландский садовник, он сказал, что был там. Уместнее было бы сказать: утверждают, что я был в этом легендарном Аушвице, — но нет, он сказал: я там был.
Не может же кто-то сказать: я — Харман, если он не Харман. Не может же человек сказать: я был в Аушвице, если Аушвица вовсе не существует. Должно быть, поляки твердо верят в этот Аушвиц, раз они засадили в тюрьму человека, служившего там всего лишь садовником.
Разгадка проста: садовник потому так спокойно говорит об Аушвице, что у него нет причин беспокоиться и скрывать свое пребывание там.
Все равно как я, рассказывая о Марне, сообщил бы: я был там печатником.
Пример не совсем удачный, потому что, будь у Марне такая же дурная слава, как у этого Аушвица, я поостерегся бы признать, что я оттуда, не сделав соответствующих пояснений.
Если ты был в страшном месте всего лишь садовником, это само по себе еще не основание для спокойствия. Не основание для спокойствия, даже если ты был печатником в таком прекрасном городе, как Марне, в городе с таким незапятнанным именем. Ибо и такой человек, как известно, может угодить за решетку. Насколько же скорее должен угодить туда человек, служивший в таком жутком месте, как Аушвиц, пусть даже только садовником-тюльпанщиком.
— Послушай, садовник, — сказал я костлявому голландцу, — ты не рассердишься, если я тебя еще кое о чем спрошу? Все равно я не могу заснуть, столько нового кругом, да и лапа болит. Так можно тебя спросить или ты о себе не рассказываешь из страха за свою шкуру?
— Спрашивай, что хочешь, только так, чтобы я тебя понял. О моей шкуре беспокоиться нечехо. Я тебя буду звать Марком, ты меня Яном.
— Хорошо, Ян, спасибо, Ян. Так вот что я хотел спросить. Тебе сказали, за что ты сидишь? О себе я знаю только по слухам, но толком мне никто ничего не говорил.
— А что по слухам?
— Между собой они зовут меня morderca.
— Morderca? Убивец? Это нехорошо, — сказал садовник.
Из ложечного ряда на полу высунулся гестаповец:
— Будет наконец тихо или нет?
Ян цыкнул на него:
— Заткнись, полицейский! — А мне ответил: — Это у кохо как, одним было сказано, за что, друхие и сами знают.
— А ты?
— Мне удивляться нечехо. Если ты был в Аушвице в форме и тебя хватают поляки, то они, ясное дело, посадят, если не повесят на первом ше дереве.
— В какой форме?
— Как у тебя.
— Как у меня? Это ты про маскхалат? Разве ты был в эсэс?
— Хауптшарфюрером.
— Я думал, ты садовник.
Яна Беверена этот вопрос насмешил. Он так хохотал и тряс головой, что долго не мог ответить, и он все еще тряс головой, когда наконец сказал:
— Либо ты притворяешься, что ничехо не знаешь, и тогда ты — чемпион, либо из этохо следует, что ты недолхо был солдатом. Слушай, парень: в армии повар — фельдфебель, автомеханик — унтер-офицер, начальник склада противохазов и носков — тоже фельдфебель, а садовник-тюльпанщик — хауптшарфюрер.
— И такое было возможно? — спросил я. — Они выписали тебя из Голландии ради тюльпанов и одели в форму гауптшарфюрера?
— Две возмошности, — сказал он, — или ты чемпион, или я хотел бы, чтобы поляки были такие ше наивные, как ты.
— Наивные? Не знаю, наивный я или нет, но всякое обвинение надо обосновать. Объясни мне все-таки, в чем тут дело?
— Наивный ты, если думаешь, что комендант мох взять к себе в лахерь штатского, из Нидерландов или еще откуда-нибудь. Но он знал, что среди тюльпанщиков у него есть камрад, вот он и прихласил ехо к себе.
— А откуда комендант в Польше знал, что в Голландии есть такой человек?
— Оттуда, деточка, что раньше он служил в Холландии и видел меня в деле.
— Понял.
— Думаешь?
Нет, я, конечно, не понял, но меня злил насмешливый тон садовника, злило, что он назвал меня деточкой, да и боль сверлила руку, мне было жарко, во рту пересохло, и понемногу стало безразлично, что происходило в Аушвице с тюльпанами.
— Ты не дашь мне глоток воды? — спросил я, и гауптшарфюрер-тюльпанщик перешагнул через спящих к ширме.
Гестаповец опять приподнялся и произнес обиженным тоном, с сильным саксонским акцентом:
— Долго это еще будет продолжаться?
— Заткнись, полицейский! — рявкнул я, и это порадовало гауптшарфюрера.
— Правильно, камрад, не позволяй командовать собой какому-то засраному шандарму.
Он подал мне русский котелок, полный воды, и я так жадно припал к нему, что едва не захлебнулся. Отвалившись назад, я был в силах задать еще только один вопрос:
— Поляки страшные вещи рассказывают, когда называют Аушвиц, — правда это?
— Я имел дело с тюльпанами, — ответил Ян Беверен, — но слышать мнохое слышал. Все ше это правда, что ховорят поляки. — И с печальным вздохом, которого я меньше всего ожидал от этого костлявого верзилы, улегся последним в ложечный ряд, предварительно позаботившись о том, чтобы мне осталось достаточно места в углу.