Мне оно было нужно, как воздух. Ибо временами я только тем и спасался от нестерпимой боли, что как можно дальше отводил загипсованную руку, словно таким образом отстранял от себя полыхавший в ней огонь, ногами и здоровой рукой я скреб растрескавшийся асфальт, и два раза я чувствовал, как садовник укладывает меня обратно в прежнее положение. Но оба раза был не совсем уверен, что именно садовник берет меня за ноги, что вокруг меня еще живые люди и что я сам еще живой.
Я видел свои ноги на каталке пулавского лазарета — два тонких полена среди других таких же поленьев, а ложечные ряды возле меня были рядами трупов перед анатомической палаткой. «По двое, в четыре хватки» — кричал санитар, и они хватали нас за руки и за ноги и с размаху кидали на стол для секции, а если у кого чего-нибудь не хватало — стопы, всей ноги или руки, — острили: «Отставить! На двоих всего три угла, как быть?» Шутка сразу превращалась в песенку: «О трех углах был парень, он был о трех углах!» И в сопровождении этой песенки некомплектный труп летел на стол.
Но как же они возьмутся за меня? Я, правда, о четырех углах, только один из них бесформенный от гипса, даже костлявой руке садовника его не ухватить. Они растеряются, а у меня появится надежда выбраться, так как пойдет слух, что я вовсе не умер. Кто не умер, тому не обязательно иметь четыре угла для четырех хваток, его не имеют права класть на стол, он должен оставаться в закутке, в закутке для умирающих, который когда-то, в другой жизни, назывался «кафе Захера».
Но я знал, что нахожусь не в кафе Захера, ибо здесь меня сторожили не венцы, здесь меня сторожили голландцы.
Должно быть, кто-то меня предал — человек, знавший, что я специалист по куриному корму. Боже всемогущий, как это хорошо, значит, меня не запрут вместе с Харманом, который выращивал свои георгины на крови тысяч молодых людей, но поляки это обнаружили и с плачем выкрикивали название его сада.
Освенцим — плакали они, и Ядвига плакала тоже, волосы у нее были острижены так же коротко, как у меня, но при виде меня ее стало тошнить, и она не хотела взять у меня тюльпаны, которые я собрал для нес на стене.
Я выкарабкался из сна, как из-под груды щебня и ржавых осколков, исцарапанный и ободранный, а моя больная рука весила столько же, сколько все остальное тело. Казалось, небо хочет помочь мне освоиться в новой обстановке: тюремный двор был залит ярким весенним светом, а мои генералы, и садовник, и ортсбауэрнфюрер обладали всеми признаками реальности, вплоть до коросты на ушах. Жизнь в плену, как я ее знал до сих пор: одни стояли в очереди в клозет и подбадривали или проклинали того, кто засел за перегородкой, другие, привычные к спортивной ходьбе, быстрыми шагами мерили камеру — от окна до двери и обратно, — и, если двое шли рядом, они старались идти не в ногу — матросы не танцуют под «Ла палома», а заключенные избегают ходить в ногу. Под зарешеченным окном капитан Шульцки делал приседания, а два пожилых человека стояли возле окна и глубоко вдыхали свежий воздух. Принесли чан с водой, крышки от кастрюль для каждого желающего умыться — ты плескал воду себе на голову и растирал, насколько ее хватало, по лицу и шее.
Хлеб уже был нарезан, и меня нисколько не удивило, что раздатчик — гауптштурмфюрер, не удивило и то, что при раздаче никто не ворчал — возле гауптштурмфюрера, заложив за спину костлявые руки, стоял гауптшарфюрер Беверен.
Вся эта картина была мне знакома: крохоборы, съедавшие свою пайку микроскопическими порциями; люди с тюленьей пастью, куда клейкий колобок проскальзывал, как селедка; любители кофе, тянувшие бурду с таким видом, будто сидят где-то за чашкой мокко или за чинным завтраком, в халате, прихлебывая кофе с молоком; расчетливые едоки, помышляющие только о калориях; алхимики, полагающие, что еда становится качественнее и питательней, если ее подольше подержать во рту; оценщики, ошеломляющие всех сообщением, что и эту трапезу никак нельзя считать сытной, и проклятые собаки, которым непременно надо рассуждать о копченых угрях и яичнице с салом.
Новым, поистине новым явлением оказался для меня генерал-майор Нетцдорф. Воскликнув вполне генеральским тоном: «Итак, приступим к дефекации!» — он исчез за ширмой, и ответом ему был дружный стон.
Он пробыл там долго и удивительно часто спускал воду, а поскольку я был новичок, он удостоил меня разъяснений:
— Послушайте, солдат, вас, наверно, учили, что надо почистить зубы, высморкать нос, вымыть с мылом свой желудь, одним словом, следить за всеми своими входными и выходными отверстиями. Ну а какие давали вам указания насчет дефекации? Давали ли подобные указания вообще?
Наверно, давали, да только так давно, что вы уже и не упомните. Вас сажали на горшочек, хвалили, когда вы делали пи-пи или а-а и подтирали попку. В один прекрасный день вам разрешили подтираться самому, а для этого надо было сперва разнять попку на две половинки, и если вы росли в приличном доме, то узнали, что после этого следует помыть ручки. А думали вы когда-нибудь о том, что случится, если вы, подтеревшись бумажкой, на том закончите процедуру? Не кажется ли вам, что таким способом вы производите отнюдь не очищение, а загрязнение организма? Вы заталкиваете пыль, бациллы, бактерии, живые и мертвые инородные тела в свой кал, с которым вы, по-вашему, расстались — но нет, по меньшей мере некоторый его остаток, обогащенный теперь корпускулами и микробами, вы заталкиваете обратно в свой кишечник, сжимаете сфинктер, пока все эти гости не окажутся в тепле и укрытии, где скорее разовьется очаг болезни, а потом вы заболеете какой-нибудь дрянью и будете недоумевать, откуда она взялась.
Ясно, то был коронный номер генерал-майора, и, когда тебе пришлось уже порядком посидеть под замком, такого рода поучения перестают удивлять, надо только смекнуть, как от них отделаться. Ведь если очень к ним прислушиваться, то им не будет конца, а угрозой затрещин генерал-майора не запугаешь. В затрещины он не поверит.
По правде говоря, я и не представлял себе, как бы мог замахнуться так высоко.
Так что я посмотрел на моего камрада Нетцдорфа с тем выражением, с каким смотрят на генералов, когда они говорят о непонятном — о контрударе, о героической смерти или о дефекации.
— Исследуем бумагу! — воскликнул генерал-майор Нетцдорф, и какой-то человек средних лет, все время стоявший позади генерала, так что я даже хотел его спросить, нет ли у него затруднений с дефекацией, протянул мне кусок грубой бумаги — я видел такую в ящике возле унитаза.
— Даже невооруженным глазом, — продолжал Нетцдорф свои поучения, — вы видите загрязненность данного предмета, который используете для того, что ошибочно считаете очищением. А как вы полагаете, что выявил бы микроскоп? На сей раз я опускаю, что бы он выявил, и прямо перехожу к решению проблемы, которое нашел сам: естественная гигиена, очищение тела собственными средствами — рука и вода, и никакой бумаги!
Иногда все представляется тебе ничтожным и никчемным: и ты сам, и человечество. Я переживал как раз такие минуты. Вот ради чего, думал я, пришлось мне в хмурый декабрьский день покинуть материнскую кухню и, переехав Кильский канал, отправиться в дальние края — пройти через Кольберг, и Гнезно, и Клодаву, чуть было не попасть в Познанскую крепость, зато попасть в Лодзь и Пулавы, правда, к счастью, не в Люблин, зато в Варшавскую яму-могилу; вот ради чего пришлось заниматься упражнениями на выносливость и закалку, заработать прозвище младенца Иисуса и кроссвордиста, видеть перерезанные шеи и взрезанные животы и узнать, что палец на ноге может иметь углы; вот ради чего пришлось изъясняться на китайско-польском языке, разговаривать в лазарете с эсэсовцем, беседовать с дамой из Баку об историке Нибуре, с господином из Ваннзее — о художнике Гейнсборо, а со множеством усталых поручиков — о ходе моей жизни, и вот теперь какой-то генерал-майор останавливает ход моей жизни, чтобы объяснить мне все про дефекацию.
Я вытянулся почти по стойке «смирно» и сказал настолько громко, чтобы меня услышали генерал и его ближайшее окружение:
— Нынче ветер, стужа зла, но настанет день тепла. — И с тою же силой, с какой мой отец выкрикивал эти слова из складского окошка, прибавил: — Ты ж пребудь вовек собой! — И так как генерал все еще не верил своим ушам, продолжил: — Оставайся ты собой! Я пребуду сам собой!
Тут уж генерал отпрянул назад.
Пожилой, по-видимому его адъютант, сказал:
— Он бредит, господин генерал, у него жар от перелома, лихорадка, момент, наверно, неподходящий.
— В закуток, капитан! — скомандовал гауптштурмфюрер, и садовник из Освенцима хотел было помочь мне опять улечься, но я сказал:
— Я в полном порядке, просто я знаю: позволишь человеку долго болтать о собственной заднице, и он вскоре примется за твою. Он и правда генерал-майор?
— Правда, — ответил садовник. — Кашется, был комендантом хорода в Хейльбронне или Маннхейме, а мошет, в Висбадене — хде-то в тех краях. Ехо переправили сюда американцы — у нехо что-то вышло с поляками. Кохда он не ховорит о дерьме, то ховорит о парахрафах устава.
«Я бы охотно общался с людьми, если б для этого не требовалось общество людей!» — гласило одно из самых загадочных изречений дяди Йонни, но сейчас для меня не было слов понятней. В моей одиночке было слишком много места для образов и лиц, а здесь я не находил себе места от натиска харь. Но для тех, кто поместил меня сюда, я и сам был харей. Morderca. Убийца. Белобрысый убийца.
Я не знал, следят ли они за мной, но, и с трудом соображая, понял, что должен сам за собой следить, чтобы не смешаться с этой запертой в клетку сворой костлявых и болтливых.«фюреров». Никак нельзя мне было откликаться на заднепроходные рассуждения этого коменданта.
С кем водился, с тем попался, с тем и в петельке болтался? Похоже, что это изречение, намного древнее тех, что употребляли мой отец, моя мать и дядя Йонни, оправдывалось здесь убийственным образом на мне, но теперь я защищался от него иначе, чем в Пулавах, когда меня пугал им парикмахер. Тогда еще оно могло соответствовать действительности, потому что я попался — попал в плен вместе с кавалерами Рыцарского креста из Фогтланда, фарфорщиками из Коло, извозовладельцем из Пирны и даже одним франкфуртским банкиром, — но они не посмеют повесить меня за то, что я оказался теперь в компании крестьянских фюреров, генералов и гауптштурмфюреров, ибо раньше я никогда в подобной компании не был и с ними не водился. Для таких, как они, у меня была пролетарская задница, и я хотел сохранить ее в целости. Если я не сумею втолковать это им, то как втолкую другим?