Мы? Ну я-то, конечно, там не был, но хорошо помнил: тогда для меня было очевидно, что тотальную войну приходится вести, когда другие ведут ее против тебя, — и из всех признаков, по которым можно определить начало тотальной войны, у меня в памяти осталось только распоряжение — хотя ко мне оно совсем не относилось, — что отныне запрещается ездить верхом по берлинскому Тиргартену.
— Совет старейшин распущен, — сказал я и, говоря это, с удивлением слышал собственные слова, с удивлением глядел, как они летят от меня, нетесаные камни, пущенные катапультой — моим болтливым языком.
С таким же успехом я мог сказать, что отныне запрещается совершать путь от оконной до дверной решетки верхом на лошади. С таким же успехом я мог сказать, что самым радостным событием моей жизни было, когда поляки приняли меня за военного преступника. С таким же успехом я мог сказать, что главная цель моего будущего правления состоит в том, чтобы добыть для всех нас брюки-гольф, и что в дальнейшем я прошу титуловать меня «господин полномочный оберуполовник».
Рейнский газовщик с его природной веселостью уловил комизм моего заявления — его хохот походил на грамзапись смеха, что продается в магазинах. Я чуть не лишился чувств от оглушительного ржанья, которым газовщик заразил остальных моих сокамерников, а они затихли только после того, как надзиратель Бесшейный стукнул газовщика ключами по левой ключице. Молчали они и когда он стукнул меня ключами по правой ключице. Молча и с полным вниманием слушали, как он укоризненно повторял: Starszy celi, starszy celi! И всякий без труда понял, что это указание старшему поскорей приступить к исполнению своих обязанностей и позаботиться о тишине, положенной в таком месте, среди таких подонков.
Я поймал себя на мысли, что, пожалуй, мог бы спастись обмороком, и, закричи я от боли, мне, возможно, сделали бы снисхождение, но я уже по опыту знал, с какой опасностью связана такая попытка, и внял предостерегающему голосу: теперь, парень, держись!
— Мне бы не хотелось, — сказал я, — чтобы господин Бесшейный следующий раз дал мне по башке, так что лучше уж я буду исполнять обязанности старшего. Наверно, они назначили меня ненадолго, просто в шутку, но из-за того, что у вас это дело вызвало такой смех, оно вдруг стало серьезным. Пока у нас здесь не кончатся склоки, к нам будет наведываться гость со связкой ключей. И не каждый раз он будет колотить газовщика или меня.
— Все это верно, солдат, — сказал генерал Эйзенштек, — но почему вы первым делом замахнулись на совет старейшин?
Прежде чем я успел им что-либо объяснить, они посовещались между собой взволнованными, хоть и приглушенными, голосами и единодушно порешили считать мое покушение на совет старейшин восстанием, революцией, мятежом и путчем. Они протащили меня через всю военную историю от Тауроггена[51] вплоть до двадцатого июля. Одному из них я казался прихвостнем оккупантов, против которых боролся уже наш Лео Шлагетер[52], другому пришли на ум Кёбис и Рейхпитч[53], и он мог заранее предсказать ожидавшую меня судьбу, а третьему я представлялся национальным комитетом «Свободная Германия» в одном лице, и он недоумевал, на что это я рассчитываю, будучи эсэсовцем и убийцей.
На глупость можно положиться, говорил дядя Йонни и в этом тоже был прав.
Гауптштурмфюреру не понравилось, что армейские так бездумно ставят на одну доску понятия «СС» и «убийство». Они ведь давно единодушно порешили друг другу никаких обвинений не предъявлять, пусть это делают поляки, и если какой-то оборванец-новобранец может так легко сбить их с совместно выработанной позиции, то как же они думают справиться с польским прокурором?
Газовщик пришел в восторг, услыхав, как меня обозвали оборванцем-новобранцем, потер ключицу и повторил прозвище. По его мнению, сказано очень метко, но он хочет еще раз пояснить: лично он не боится польского прокурора, пустячное присвоение власти даже с точки зрения польских правовых норм — сущая безделица. Так как этого больше никто не хотел слушать, то слово взял гестаповец, но произнес такое слово, которое позволило мне немножко свободнее вздохнуть и в первый миг даже показалось мне удивительным, пока я не смекнул, что ведь главный комиссар государственной тайной полиции тоже принадлежал к СС.
— Поведение этого птенчика обращает на себя внимание, — сказал он, — и я не премину обратить на него внимание, но в том, что касается совета старейшин, у меня с ним расхождений нет. Я что-то не помню такого указа, согласно которому власть фюрера заменялась бы властью советов.
Члены совета старейшин возмущенно заявили, что в этот вопрос они внесли ясность задолго до прибытия сюда господина главного комиссара, они дали этому органу название, благодаря которому его вынужден будет признать и поляк, а на самом деле он задуман лишь как средство для защиты немецкого достоинства.
— Хорошенькое немецкое достоинство, — возразил Рудлоф, — которое прикрывается жаргоном красного Интернационала, а манера по необходимости менять ребенку имя фатально отдает чем-то семитским. Уж чего-чего, а таких случаев у меня были десятки.
Ему позволили рассказать некоторые из этих случаев, в большинстве действующими лицами были евреи. Впрочем, сказал главный комиссар Рудлоф, если над ним здесь вздумают учинить процесс, он намерен назвать в качестве свидетеля Блюменфельда. Если у того осталась хоть капля чести, то он должен будет клятвенно подтвердить, что на допросах у него, Рудлофа, всегда царила вполне терпимая, сносная атмосфера.
— Поносная атмосфера, — откликнулся садовник Беверен, неосмотрительно шумно веселясь, — рвотно-поносная атмосфера, вот что ты создавал твоему обрезанцу, шандарм ты несчастный, и брось нам забивать баки. Поделом тебе, что твоя последняя надешта — чувство чести у еврея. У еврея нет чести.
Гауптштурмфюрер встал и легонько потрепал садовника по щеке, как меня в день моего прибытия в эту камеру.
— Да, Беверен, — сказал он, — так, во всяком случае, нас учили. Но мы ведь, в конце концов, только простые солдаты. Тем не менее, господа, вопрос не снят: что нам делать с этим юным Видукиндом? В чем наш птенчик прав, в том он прав: если поляк вздумал сделать младшего старшим, то у него найдутся средства настоять на своем. И если малец должен отвечать за мораль всей этой лавочки, то, конечно, парламент ему только мешает. Не убедительно, нет? Тогда короче: чего добивается поляк назначением этого рекрута? Чтобы мы тут переругались и передрались, разве нет? Так что давайте не ругаться и не драться, а совет старейшин распустим. Это вовсе не означает, что наш Сигизмунд Рюстиг, наш рулевой поневоле, будет глух к каким бы то ни было советам. Так я, во всяком случае, думаю, а ты как думаешь, Беверен?
Садовник сказал, что тоже так думает, и, когда гауптштурмфюрер спросил меня, я заявил, что и я думаю так же.
Как и следовало ожидать, все обращались со мною так, будто я добился своего назначения с помощью верноподданнического, холуйского доноса: они либо ставили мне подножки, либо смотрели мимо меня, либо все время надо мной потешались.
Правда, им ничего другого не оставалось, как в час переклички строиться по моему приказу, и учитель-фольксдойче не мог отказаться служить теперь переводчиком мне, но бесшеему надзирателю все это казалось еще недостаточно забавным. И вот он через учителя сообщил мне, что слышал, будто я замечательно владею польским языком, по крайней мере в том, что касается рапорта старшего по камере, а старший по камере я в этих стенах уже довольно давно, так что желательно сегодняшний утренний рапорт повторить еще раз, и ждет он его теперь непременно на польском языке и непременно от меня, обнадеживающе молодого старшего.
Язык, на котором я отдал рапорт, можно было бы назвать индо-китайско-польским. Но ведь мне пришлось хорошенько поломать голову. Во-первых, над иноязычной редакцией самого рапорта: господин надзиратель, рапортует старший по камере, в камере номер пятьдесят один восемьдесят девять человек, все на месте! Во-вторых, над переводом до сих пор неизвестного мне по-польски числительного «восемьдесят девять», которое пишется osiemdziesiąt dziewięć, но произносится далеко не так просто. В-третьих, над вопросом, не воспримет ли господин надзиратель мое северо-фрисландское обращение с его родным языком, а особенно с простым числительным «восемьдесят девять», как насмешку над собой, и какие это может иметь последствия. В-четвертых, над тем, как будут реагировать мои сотоварищи-подчиненные, до сих пор не замечавшие во мне талантов полиглота, на открытие, что их желторотый старший не только дерзко разговаривает с ними, но к тому же еще говорит по-польски. В-пятых, не может ли точное исполнение мною задания побудить короткошеего надзирателя придумать для меня что-нибудь похлеще. Ведь в конце концов так оно и случилось в сказке про парня, который пустился в путь, чтобы научиться страху, все встречные только и старались помочь ему в этом деле, а если я правильно оценил этого надзирателя, то он был способен провозгласить меня старостой тюрьмы, назначить собственной забавы ради главарем ее обитателей, приказать рапортовать на перекличках обо всех, кто сидит в этих стенах — о пане Домбровском и юном пане Херцоге, об уличных грабителях, о скотоложцах и брачных аферистах, а также об обнаженных танцовщицах. Господи, что же это получатся за числа, когда даже восемьдесят девять звучит так бесконечно длинно и с таким южноазиатским акцентом! Ах, как мне страшно, ах, как страшно!
Доведись мне отвечать на вопрос, что я считаю чудом, и ограничиться при этом полдюжиной примеров, я прежде всего назвал бы сон, сон, который все-таки берет человека, даже когда мир объят пламенем или заколочен досками и забран решеткой. Или когда тебя сделали старшим по камере в Центральной Варшавской тюрьме. В центре Польши, там, где она строже всего блюдет самых отпетых. В Варшаве, где почти не осталось камня на камне.