Остановка в пути — страница 69 из 107

Спать в таком месте, приняв на себя такую должность, будучи маленьким песиком в клетке с тиграми, — песиком, коему надлежит покусывать тигров ради порядка, взять да и заснуть в таком месте, при таких обстоятельствах — вот это я называю чудом.

Чудо длилось недолго, но было сладостным.

Я снова занял место в закутке, откуда меня выдворил совет старейшин. В конце концов, я же распустил совет старейшин и теперь сам был старшим: песику надлежало показать тиграм зубы, а коли у тебя рука в гипсе и ты старший по камере, то тебе необходимо местечко для отдыха.

Отдых был недолгим, но сладостным.

Быть может, я несправедлив ко всем другим местам, где мне довелось вкушать сладкий сон, но мне кажется, что таким глубоким, непробудным, безмятежным сном, каким я сразу же забылся в этом закутке, рядом с рядами кряхтевших и сопевших ложек, — таким глубоким, непробудным, безмятежным сном я до этого спал всего один раз, а после этого — ни разу. Первый раз это было в том курятнике на колесах, что стоял в зимнем январском лесу, а кругом бушевала война. Тогда я думал что избежал всех бед, и из меня словно испарилась вся сила, что еще была у меня в крови, и ее не хватило даже на то, чтобы заметить опасность. Я летел быстрее зеленых самолетов и ружейных пуль — я уже был победителем, но не знал, как близок был к кровати в польской хате, к узкому пространству между ее испорченным пружинным нутром и пыльным полом. Я заснул на куче засохшего куриного помета, чуть присыпанного соломой, но каким сладким сном!

И каким сладким сном заснул я теперь в закутке, я — песик среди тигров.

Он длился недолго, как всякое чудо.

То был сон без сновидений, без примесей, сон безукоризненно чистый, и все же я подпал ему не всецело, а был в состоянии оценить его с той грани, что лежит между сном и явью. Я сознавал, что сладко сплю, сознавал, какое это счастье. И какое чудо.

Но вдруг мне почудилось, будто я все же начинаю грезить, ибо, находясь еще совершенно вне действительности, я почувствовал, как кто-то подошел ко мне и что-то со мною делает, схватил и куда-то несет, и я подумал: да разве могло оно долго длиться, такое счастье!

Схватило и несло меня несколько человек, но среди множества рук я заметил одну пару, показавшуюся мне знакомой. Очень костлявые, очень большие руки — руки садовника. Один ухватил меня за левую ногу, один за правую, один особо и, может быть, с особой осторожностью держал мою загипсованную руку, а садовник просунул руки мне под мышки, и его костлявые кисти покоились у меня на груди.

Таковы были мои наблюдения, когда положение опять изменилось. Только я хотел закричать, смекнув, что эта переноска наверняка не сулит мне ничего доброго, как чья-то рука закрыла мне рот, и голос гауптштурмфюрера произнес:

— Спокойно, капитан, с моряцкой выдержкой держим рот закрытым, начинается прилив.

Этот человек знал, как вовлечь меня в игру: я сразу навострил уши, но не сопротивлялся: когда садовник дал мне понять, что я должен стать на колени, послушно стал на колени, а увидев, перед чем стою, хотел подняться, да было уже поздно. Я стоял на коленях перед унитазом, а садовник захватил меня приемом, который называется двойной нельсон и позволяет тому, кто держит человека таким образом, направлять и поворачивать его голову куда угодно.

Яну Беверену было угодно ткнуть меня головой в унитаз, лицо мое как раз уместилось в той выемке, через которую испражнения стекают в трубу. Вообще-то этот предмет сангигиены содержался в чистоте, так как генерал-майор Нетцдорф имел обыкновение заканчивать день вторым самоочищением организма, что всякий раз возбуждало вопрос, как это у него получается два раза в день, когда остальным требуется целых три дня, чтобы мало-мальски наполнить кишечник.

Говоря, что мое лицо целиком уместилось в выемке, я преуменьшаю роль тюльпанщика. Не пихни он меня с силой в затылок, не так бы уж хорошо я там уместился. Правда, вдавив меня в выемку, он слегка искривил мне нос, но все же не настолько, чтобы я не мог дышать хотя бы одной ноздрей. Правда, он слишком сильно притиснул мне рот к гладкому фаянсу, но все же не настолько, чтобы выломать мне зубы. Напротив того, скоро выяснилось, как важно моему другу Яну не совсем зажать мне рот. А выяснилось это, когда гауптштурмфюрер дернул за цепочку и вода хлынула в унитаз, где ей нечего было смывать, ибо там пребывала только моя голова, по-прежнему прочно сидевшая на шее и к тому же находившаяся в заботливых руках садовника Беверена.

Друг мой Ян принялся ругаться: он забыл засучить рукава, — да и мне куда как хотелось выругаться, только для этого в трубе было слишком тесно. А вода уже доходила мне до ушей, и садовник точно улучил момент, когда мне оставалось выбрать одно из двух — задохнуться в унитазе или захлебнуться в унитазе. Я предпочел захлебнуться, и садовник мне помог, дав приоткрыть зажатый рот и слегка раздвинуть стиснутые зубы.

Благодаря этому я хорошенько наглотался воды, и наглотался бы еще больше, если бы значительная ее часть не стекала мимо моего рта прямо в фановую трубу.

— Готовьтесь к приливу, капитан! — крикнул мне вниз гауптштурмфюрер, и для Яна Беверена то был сигнал покрепче втиснуть меня в выемку унитаза. Тут вода снова залила мне уши, сквозь ее бульканье я опять расслышал ругань тюльпанщика, и опять он дал мне глотнуть воды лишь тогда, когда я уже совсем задыхался.

Утоплен в клозете — такого же не может быть, думал я, но сам лучше кого-нибудь другого сознавал, что такое очень даже может быть.

— Земля на горизонте, капитан, — прогремел громовой голос гауптштурмфюрера, — и не надо, не заглатывайте всю жижу, неужели вы хотите посадить канализационных крыс на мель.

Он вовсе не гремел, да и раньше не кричал, наоборот, он говорил шепотом и, видимо, опустился возле меня на колени — я чувствовал его близость, ощущал его дыхание на своем мокром ухе и понимал, что в такую ночь, в таком месте и при таких делишках он не посмел бы ни кричать, ни греметь.

— Пока на тебя еще не напала смертная икота, — шепнул он мне в унитаз, где его голос отдался громовым эхом, — пока ты не накачался окончательно и бесповоротно, сын мой, прими ненавязчивую рекомендацию касательно твоего будущего курса: держись неизменно нашего направления, и не подмочишь себе задницу.

— Ну и поцелуй меня туда, — сказал я, губы у меня при движении болели, нос тоже.

Гауптштурмфюрер засмеялся едва слышно и прошептал:

— Таким-то мы и хотели бы всегда видеть немецкого солдата. Ну-ка, Беверен, водвори своего клиента на место, похоже, у нашего птенчика слегка обвисли крылья.

Садовник осторожно опустил меня на асфальт, словно я был тюльпановой луковицей, из которой должен вырасти зеленый махровый «бусбек». Не знаю, почему меня так злило, что они называют меня «птенчиком». Вернее, в первый момент я этого не знал, а в следующий уже кое-что понял. Это было старое-престарое словечко, словечко господ и живодеров, до которого господа и живодеры додумались бог весть в каком настроении. Мальчишку, обходившего лагерь с ранцем, полным мокрого балтийского песка, тоже обзывали птенчиком, и телефонные провода вместо ремней втерли ему в тело коричневую рубашку.

Почему именно «птенчик»? Почему не кенгуру, не головастик или что-нибудь другое, столь же безобразное? Ведь птенчик сам по себе прелестен. Самые ранние наши мечты связаны с птицами, мы хотели бы уметь летать, как они. Мы им завидуем, летим за ними в мечтах, так как же могло слово «птица» стать презрительной кличкой? Бранным словом живодеров, в которое они вкладывают глубочайшее презрение? Теперь я над этим задумался.

— Слышь, садовник, — сказал я, и мой голос звучал как глухое бульканье, — не думай, что ты можешь сунуть человека головой в нужник, а он тебе за это не отплатит.

— Мошешь мне не рассказывать, — прошептал он, — будь мы на воле, все было бы по-друхому. На воле я бы тебя дершал до тех пор, пока бы ты перестал хрозиться.

Он сокрушенно вздохнул и оставил меня одного с моей кручиной. И с моим распухшим лицом — теперь оно было столь же прекрасно, как моя гипсовая рука. И с ушами, полными воды, и носом, откуда все еще лила вода.

Но глаза были сухи, глаза были сухи. Птицы не плачут, мы, птицы, не плачем. У крокодилов бывают слезы, у собак иногда тоже. Но у нас, у птиц, глаза остаются сухими. Мы ведь много старше человека и видели больше, чем он. Откуда в наших глазах может еще взяться влага? Это о нас люди иногда мечтают, они завидуют нам, и оттого наши глаза блестят.

Чтобы снова приманить сон, я закрыл свои древние глаза, но сон долго не шел ко мне, и я прислушивался к ночным звукам в камере, где был самым старшим, намного старше других. Доисторическая птица и песик без хозяина.

XX

Для того чтобы человек верил в справедливость, ему должно быть очень хорошо, а мне было не очень-то хорошо. Тем удивительнее, что наутро, испытывая тягостные ощущения после вчерашнего, я пытался рассуждать о справедливости.

Тягостные ощущения были связаны с переходом из сна, где все, казалось, шло нормально, в ненадежную явь, и в то же время именно этот переход я считал справедливым: за пребывание в невесомой пустоте, без сновидений и без кошмаров, надо платить, а особенно за тот блаженный миг, последний перед пробуждением, за то райское мгновение, когда начинаешь снова осознавать себя, но еще не осознаешь своего положения. Такие высокие размышления о справедливости тоже всего лишь частичка этого перехода; они рассеиваются, как только получше разглядишь гнусную явь.

И вот я уже стал думать о справедливости только в одном смысле — в смысле отплаты за боль и стыд, когда тебя одолевает только одно желание: выместить свои боль и стыд на тех, кто их причинил.

Правда, банкир Гесснер, называвший себя инженером-монетчиком, перед тем как я потерял его из виду, что-то говорил о том, что можно, нужно, пора прекратить жестокость, пора покончить с насилием, но как мог я покончить а ним теперь, после насилия, совершенного надо мной костлявыми руками, теперь, когда у меня распухло лицо и, кто знает, быть может, приняло очертания унитаза?