Остановка в пути — страница 72 из 107

Надо наконец сказать этой женщине, что ее сын теперь и правда «попал в переделку». Чтобы она больше не считала дни от воскресенья до воскресенья и не думала, что один из трех еще может прийти. Нибур, Нибур, подумай, твоей матери будет мало радости, если ты вернешься к ней чокнутый.

Уж лучше ей тогда до конца дней рисовать себе в воображении три могилы — две на Западе и одну на Востоке. Уж конечно, лучше, чем если ты вернешься с гипсовыми глазами и мозгами всмятку. Она не заслужила, чтобы ты болтался по дому, истекая слюной, и требовал себе игрушечную лошадку, называя ее своим буланым конем. Или стал для нее старшим по камере и все время поднимал ее по команде «стройся», на радость ребятишкам со всей улицы. Или весь остаток своих дней просидел бы у нее на руках, обливаясь слезами.

Этого, Марк Нибур, твоя мать не заслужила.

Каково положение, таково должно быть и поведение, Марк Нибур, ну-ка давай, бери коней под уздцы, буланого и игрушечного, поступи так, как всегда поступал в свои лучшие дни: гляди в оба и хорошенько думай, получше считай и поменьше болтай всякого вздора. Больше думай и меньше выдумывай. Они теперь хотят тебя идентифицировать — самое лучшее, если ты начнешь это делать сам.


Машина опять остановилась, и шофер опять посигналил, но на сей раз дал только три резких гудка и совсем не ругался. Открыли какую-то тяжелою дверь, наверно ворота, и я подумал, что больно уж долго имею дело с одними только тяжелыми дверьми. После переговоров, звучавших вполне казенно, мы проехали еще несколько метров. Когда же мы снова остановились, похоже было, что это надолго, потому что меня отцепили от машины и вытолкнули из ее низкого кузова.

Когда долго просидишь в тюрьме, двор барачного лагеря кажется тебе парком, и, если память меня не обманывает, я увидел там даже тюльпановые рабатки. Но еще до этого я увидел множество людей в польской форме, среди них был и один усталый поручик, и я был доволен, что сдержал себя и не поклонился ему, другое поведение при таком положении было бы неуместно.

Не знаю, что случилось с моими сопровождающими, но только они указали мне на скамью, стоявшую на солнце, и сделали знак, чтобы я сел. Допустим, им потребовалось очень долго о чем-то совещаться — сначала прямо тут, во дворе, а потом в одном из бараков, где они пропадали добрых два часа. Но предложить сесть такому, как я, — это уже что-то новое.

Я сидел на солнце, без наручников, немного усталый, и упражнялся в искусстве не выдумывать ничего заранее.

Впереди себя, метрах в двадцати, я вижу торцовую стену длинного барака. Слева от двери свежей краской начертаны белый орел на красном поле и какая-то неразборчивая надпись. Вдоль правой стены тянется длинная грядка, которую я было принял за тюльпановую рабатку. Но, возможно, это одна из моих старых фантазий, а теперь существенны только новые впечатления. Слева от барака, на расстоянии двух, самое большое — двух с половиной метров высокая стена, она упирается под прямым углом в другую, чуть повыше. Перед стеной — забор, оплетенный толстой проволокой. Над более высокой стеной протянуты три тонких проволоки, и по фарфоровым изоляторам ясно, что здесь пущен ток. Над тонкой проволокой не видно ни крыш, ни деревьев — только небо, несколько облачков, даже птиц нет. Шагах в тридцати справа от барака, в который вошли мои сопровождающие, параллельно ему стоит другой, похожий на него, как зеркальное отражение; цветочная грядка идет вдоль его левой стены, а каменная стена пониже тянется справа от него, упираясь в более высокую. И на двери нет государственного орла. Со двора, где стоят оба барака, моя скамейка и американский джип, можно выйти, по-видимому, через три двери — через две в более низкой стене слева и справа, а есть еще одна, в какую я вошел сюда, — те тяжелые ворота, возле которых стоит и ворчит часовой. Он то и дело говорит что-то шоферу джипа, залезшему под капот, и шофер отвечает ему, как отвечают обычно шоферы, копаясь в моторе. Во двор через дверь в правой низкой стене дважды вошли группы людей и скрылись за дверью слева. В руках у них метлы и лопаты, а одеты они в потрепанную военную форму, которую когда-то носили в нашей армии. У них как будто вполне хорошее настроение, они смотрят на меня, но не окликают. Я их тоже не окликаю: учусь держать рот на замке. Учусь не останавливаться на многих вопросах: как я сюда попал, и почему здесь не поет ни одна птица, и почему кажется, будто между краем стены и небом ничего больше нет.

Я наверняка просидел на скамейке больше двух часов, прежде чем вернулись военные и двое моих полувоенных. Они вышли с таким деловым видом, какой бывает у людей, когда они после долгого совещания наметили важное мероприятие. Некоторые из них прошли через левую дверь следом за людьми с метлами и лопатами, усталый поручик подсел ко мне на скамью, а мои сопровождающие, у которых, впрочем, карманы уже не так оттопыривались, заговорили с шофером, все еще ругавшим мотор, и озабоченно прислушивались к его словам.

За левой стеной послышались свистки и окрики, а потом раздался такой звук, словно по каменной мостовой загрохотали две тысячи пар деревянных башмаков, и я подумал: слушай, Нибур, зачем тебе сразу две тысячи пар?

Через несколько минут дверь в стене растворилась, и один из военных сделал нам знак, и, хотя я вообще-то запретил себе подобные отклонения, я все же подумал: у него есть сюрприз и он этим гордится. Быть может, у него действительно есть две тысячи пар деревянных башмаков и мне разрешат выбрать себе одну из них?

— Пойдемте, — сказал мне поручик. — Вы не будете говорить и не будете делать знаков. На вас будут смотреть, вы не должен отворачиваться и должен молчать. Темп задаю я.

Он поманил меня и направился к двери. Я последовал за ним, а мои сопровождающие последовали за мной.

За оградой начиналась лагерная улица, и она действительно была вымощена большими камнями, а на камнях действительно стояли деревянные башмаки, по меньшей мере две тысячи пар, но у каждой уже был владелец, и они, владельцы, стояли по трое в ряд, обратив ко мне деревянные лица, какие делают пленные, когда не знают, чего от них хотят.

Поручик задал усталый темп, и каждому вполне хватило времени, чтобы хорошенько меня разглядеть, а некоторые даже позволяли себе подольше поглазеть на мою гипсовую руку. Эти были совсем уж глупые — есть ведь род любопытства, который проистекает из чистой глупости. Меня так и подмывало им крикнуть: не мою окаменевшую лапу надо вам опознать, а меня самого, и прежде всего по лицу, по моей фрисландской физиономии.

Но от такого крика меня удерживали строгие обеты — один на меня возложил поручик, другой я сам, но был, однако, и третий обет, который я себе дал, он предписывал мне смотреть на тех, что смотрят на меня, присматриваться к тому, как они на меня посматривают, и прежде всего высмотреть, нет ли среди них таких, на кого я смотрю не впервые.

Они глядели на меня как люди, которые не желают больше ни с чем связываться и понимают: то, что им сейчас показывают, как раз и есть нечто такое, с чем ни в коем случае не следует связываться. Появляется какой-то тип в сопровождении весьма зоркой свиты; тип, из-за которого две тысячи человек согнали с нар; парень, которому кто-то, похоже, сломал руку и отутюжил физиономию; субъект, ради которого затевается возня, попахивающая тайной полицией, да еще в этом городе, да еще в этой стране, да еще в такое время, — нет, мне очень жаль, но этого человека я не знаю. Это означало: по правде, мне ничуточки не жаль.

Довольно тягомотно проходить усталым темпом мимо двух тысяч человек, особенно тягомотно, если вяло протекающий осмотр не прерывается волнующей сценой узнавания. Меня никто не узнавал, и, миновав несколько сот человек, я почти перестал различать лица в шеренге, они мелькали передо мной, как незнакомое племя, к которому я впервые приехал в гости.

— Identyfikacja negatywna, — сказал один из моих сопровождающих другому, когда незнакомое племя уже осталось у нас позади, и я было опять подумал, что польский много легче английского, как вдруг поручик так живо, так резко и в таких непонятных выражениях напустился на обоих полуштатских, что я эту мысль бросил.

Человек в почти новом сером мундире проревел тоном, знакомым мне по Гнезену и Кольбергу:

— Передать команду: кто знает этого человека, три шага вперед, марш!

Они передавали команду дальше, это мне тоже было знакомо по Гнезену и Кольбергу, — от колонны к колонне несся крик, долго не смолкавшее и лишь медленно затихавшее эхо, однако — и тут начиналось отличие от Гнезена, Кольберга, Клодавы и даже Марне — никто не двинулся с места, хотя сию минуту на чистейшем немецком языке прозвучал приказ:

— Вперед, марш!

— Теперь идите, — сказал мне поручик, — идите и смотрите сами, и если узнаете одного из своих товарищей, то скажите или сделайте знак. Темп задаете вы.

Сперва я подумал: но такого уговора ведь не было. Я прибыл сюда затем, чтобы один из этих людей узнал меня, но вовсе не затем, чтобы я сам узнал одного из них. Кто знает, что они сделают с тем, в кого я ткну пальцем? Может, приставят к нему четырех конвоиров и командира и поведут по Варшаве? И кто знает, вдруг однажды, когда дежурить будет надзиратель без шеи и у него окажется хорошее настроение, он введет этого парня в мою камеру и объявит, что отныне тот старший.

Потом я подумал: Нибур, может, ты все-таки бросишь наконец выдумывать так оголтело и без пользы для дела. Тебе ведь все ясно: если ты кого знаешь, то и скажешь, что знаешь. Если среди этих людей обнаружится кто-то из специалистов, с которыми ты приехал на Прагу, ты его назовешь, тогда им придется поверить хотя бы в часть твоей истории.

Потом я подумал: но может, никто не захотел тебя узнавать потому, что боялся во что-нибудь втравить? Может, дело с узнаванием здесь обстоит так же, как в армии с изъявлением добровольной готовности — никого на это теперь не купишь, потому что ничем хорошим это давно уже не кончается.