Потом я подумал: ладно, но если среди них есть кто-то из Марне или из Мельдорфа, человек, который должен знать, когда меня взяли в солдаты, то я вправе его назвать. Я вправе назвать всякого, кто может засвидетельствовать, что в Люблине я никогда не был. Что я никогда не был убийцей.
И я вновь обошел строй из двух тысяч серых мужчин и оглядел их всех, и увидел несколько лиц, о которых мог думать, что они были когда-то в числе тех двухсот восьмидесяти, я это только предполагал, но не знал твердо, зато я твердо знал, что в нынешнем своем положении оказался лишь потому, что некая женщина слишком положилась на свое предположение.
А потом я увидел Эриха из Пирны на Эльбе, в Саксонии. Чтобы оказаться в группе специалистов, он назвался транспортником, я же после лазарета не хотел с ним знаться, потому что, по мне, он слишком близко сошелся там с самыми отъявленными разбойниками. Вот он стоит передо мной, рассказчик фильмов Эрих, и наконец-то может рассказать кое-что из действительной жизни, может сказать: да, этот молодой человек мне знаком, самое позднее с февраля прошлого года. Я его помню, он был для меня идеальным слушателем — восторженным, наивным, не строил из себя всезнайку, но и не лишен был некоторых знаний. Он, по-моему, единственный из нас смотрел «Гленарвонскую лисицу», и я полагаю, что Хайдемари Гатейер ему не понравилась. Но вообще он горячий поклонник кино. Особенно восхитил его фильм, который я сам из-за занятий строевой подготовкой посмотреть не смог, так что он рассказал его вместо меня, и совсем неплохо. «Камрады на море» назывался тот фильм; да, господа, этого камрада я знаю.
Но Эрих из Пирны ничего не сказал и даже не подал виду, что ему есть что сказать. Он смотрел на меня таким же бессмысленным взглядом, как остальные, и, увидев эти пустые глаза, трудно было поверить, что они видели «Эшнапурского тигра», и «Доктора Криппена на борту», и «Сержанта Берри», и Зару Леандер, когда она поет: «Нет, ни за что не плакать от любви!..»
И глядя на этот равнодушно сжатый рот, никак нельзя было сказать, что он может верещать, как Грете Вайзер, шамкать, как Иоганнес Хеестерс, и ворчать, как Генрих Георге.
По виду транспортника Эриха нельзя было сказать, что когда-то он блестяще владел техникой рассказа, и я подумал: вот свинья! И тут же подумал: да нет, где же ему меня узнать, когда садовник сделал из моей физиономии свиную харю, но в этот миг я заметил, что мой товарищ Эрих все-таки меня узнал. То был поистине какой-то миг, беглый взгляд его глаз, открывший мне, что он меня узнал, но только теперь открылось мне в полной мере, каким великим мастером рассказа был мой Эрих, ибо одним-единственным движением бровей он рассказал мне, что с моей стороны было бы подлостью втягивать его в мою историю. Дружище, сказал он мне этим мгновенным сокращением мышц — он торопился, как в конце захватывающих кинодрам, — дружище, не впутывай меня, кому от этого польза? Я не знаю, что они против тебя имеют, судя по твоему виду, это дело тяжелое, но легче оно не станет, если ты что-то взвалишь на меня. Ведь я выбрался из Пулав только как специалист, потому что пора было смываться оттуда из-за одной истории, одной аферы о гражданскими лицами, но это дело давно проехало. Если ж ты втянешь меня в свое, они, скорее всего, поднимут и мое дело, так что ты уж меня не впутывай, у меня семья. А если ты когда-нибудь приедешь в Пирну, мы будем еще и еще рассказывать друг другу кино, расскажем и эту историю: как однажды я вижу, ты идешь мимо меня, но я, разумеется, тебя не знаю, потом ты опять идешь мимо меня и, разумеется, тоже меня не знаешь, рядом с дурацким видом шлепает поляк, а я думаю: что же это они делают с парнем! И еще я подумал: как в фильме с Эвальдом Бальзером, где один должен был выдать другого французам, но этого не сделал.
Может быть, упоминание об Эвальде Бальзере исходила уже и не от Эриха — рассказчика фильмов, Эвальд Бальзер стал моим любимым киноактером незадолго до моего призыва в армию, из-за него и из-за его манеры надевать шляпу я себе тоже купил шляпу.
И может быть, скорее из-за Эвальда Бальзера, чем ради извозопромышленника Эриха, я в свою очередь не узнал товарища, не пожелавшего узнать меня. Это мне далось нелегко: пришлось напомнить себе о намерении узнавать только, буде они встретятся, людей из Марне и вообще из Дитмаршена, ибо только они и могли мне помочь, — и на протяжении нескольких шагов я очень гордился своей верностью и твердил себе, что Фолькер-шпильман тоже никого бы не выдал.
Так мы прошагали мимо строя в две тысячи человек. Поручик возглавил нашу небольшую группу и взял опять более ускоренный темп, а моих полуштатских сопровождающих он, видимо, очень запугал, и они больше не решались заявлять вслух, что идентификация дала отрицательный результат.
На стене над дверью, через которую мы прошли, большими буквами красовалась польская надпись, и поскольку я не допускал мысли, что на такой стене поляки могли бы написать что-нибудь нестоящее внимания, и, кроме того, мне очень хотелось знать, что написано на стене, через которую я дважды проходил для идентификации, то я постарался запомнить тот набор слов, нанес его на шиферную доску своей памяти, запечатлел в сознании как определенную последовательность знаков, как сложный узор, как вытянутый в длину рисунок, как сплетение линий: Jeniec, jak wrócisz do domu, zwalczaj wojnę![54]
С тех пор я успел узнать, что означает эта фраза и как надо ее произносить, но тогда, вернувшись через ту дверь во внутренний двор, я представлял себе только начертание этих слов и потому, естественно, долгое время над ними не задумывался.
Шофер между тем основательно разобрал наш джип; злой, весь перемазанный маслом, он, по-видимому, заявил моему конвою, что его совершенно не интересует, как мы будем добираться обратно. Оба полуштатских несколько минут с ним переругивались без всякого толку, потом исчезли в бараке и вышли оттуда опять с оттопыренными карманами. Тот, что надевал на меня наручники, угрюмо озирался в поисках какой-нибудь железяки, к которой он мог бы меня пристегнуть, и только тогда спрятал оковы в карман, когда поручик, теперь опять выглядевший очень усталым, надо думать, сказал ему, что, в конце концов, их трое против одного и куда это я в таком окружении могу сбежать.
Усталый поручик надеялся, что джип доставит нас и обратно, и, оттого что он так поник, у меня шевельнулась мысль, а не сказать ли ему, что на какую-то секунду мне показалось, будто я все же видел там, в лагере, одного знакомого; полной уверенности у меня, правда, нет, ибо с той же вероятностью это могло быть лицо, только показавшееся мне знакомым, потому что я помнил похожее по какому-нибудь фильму, так нельзя ли повторить идентификацию.
Я тут же призвал себя к порядку, строго, но и не без снисхождения, ведь, в конце концов, я пропустил мимо себя дважды две тысячи лиц, в их числе одно совершенно необычное. И мною была одержана победа — в духе Эвальда Бальзера или Фолькера-шпильмана, — так уж, наверно, можно было позволить себе маленькую мужскую шутку.
Нет, давайте без дальних слов уйдем после идентификации из этой кинодекорации с проводами над оградой, уйдем от этих унылых бараков в город, к людям: так откройте же мне ворота, я хочу поглядеть, что делается снаружи, под вашими облаками.
Но снаружи под теми же облаками открывалась такая картина, что человек не верил своим глазам, сколько бы их ни таращил. То была пустыня Гоби с уходившими вдаль барханами битого кирпича. Северное море, ощетинившееся рифами обломков; Земля, до горизонта засыпанная булыжным извержением. Какое-то чудовище проглотило стены, крыши, балки, трубы, а затем выдавило их из себя в перемолотом, но не переваренном виде, оно проглотило весь мир и в Варшаве выблевало его обратно. Каменная ограда лагеря позади нас была единственной уцелевшей здесь стеной. Вокруг больше не было стен — ни одной, которую мне могли бы приказать снести, все были уже снесены. Во все стороны тянулись гряды неровных пыльных холмов. Впереди, на бесконечном пространстве, хаосом Атласских гор громоздились вывороченные каменные глыбы.
И словно для того, чтобы глаза удостоверились, что они на самом деле видят все это, кажущееся таким невероятным, чтобы дать им точку наводки, опору, меру глубины взбаламученного моря щебня, намек на масштаб перемолотого мира, среди развороченных руин стояла церковь — целая и невредимая, очень одинокая и оставленная в целости не случайно: дом божий, открытый дьяволом для обозрения.
Я смотрел на нее не отрываясь.
XXI
— Да, — сказал поручик, — это вы сделали основательно. Может, для того, чтобы мы не были разочарованы. Нас еще в школе учили: немцы — народ основательный. И точный. Если дан приказ разрушить гетто, а в гетто есть католическая церковь, то гетто разрушают, а католическую церковь оставляют в целости. Да что я вам рассказываю, вам, конечно, уже говорили.
— Об этом мне никто еще не говорил.
— Разве не говорили? Разве по радио не передавали сначала музыку, а потом сообщение: наши герои сровняли с землей большую часть большого города? Сообщали же вам под музыку: мы потопили большой корабль. Почему же было не сообщить и такое: мы потопили большой город.
— Может быть, и сообщали. Я уже не помню.
— Это другое дело, — сказал поручик, — может быть, вы просто забыли. Столько городов было потоплено. Вы не запомнить все города. Может, среди них были Варшава или Тегеран. Вы не знаете. У вас только одна голова, а сообщения передавались без конца, так?
Я хотел ему объяснить, что за определенной возрастной границей, по эту ее сторону, уже не особенно интересовался войной, просто она слишком долго длилась — с конца моего детства до конца моей юности. Тут уж перестаешь втыкать флажки в карту, гибель на фронте начинает казаться естественной смертью; вот еще один вернулся без руки, вот отцы соседских ребят однажды снова оказываются в Витебске, а ты уже почти забыл, что раньше, во время о́но, когда они очутились там в первый раз, воткнул флажок в карту России. Один из многих флажков.