С тех пор — хотел я по своей дурости сказать поручику — я даже засунул подальше карту России, но в ту минуту поручик не обращал на меня внимания. Он никак не мог договориться с моими сопровождающими о том, какой дорогой идти, да и о том, как поступить со мной — тоже.
Но старший по званию одержал верх. Оба полуштатских немного отстали от нас, а после того, как поручик несколько раз что-то крикнул им требовательным тоном, принялись громко болтать между собой. Так же громко, как когда мы ехали сюда, но, как мне показалось, слишком громко.
— Теперь я вам дам инструкцию, — сказал мне поручик, — слушайте. До Раковецкой улицы около шесть-семь километров. Я говорю «около», потому что нельзя знать точно: то какой-то улицей не пройти, надо делать обход, там как раз откопали подвал и вытаскивают много мертвые люди. Первые два километра выглядят, как здесь, дальше лучше. Здесь нельзя разобрать, что есть разрушено, там можно разобрать, что есть разрушено. Но если люди увидят, как вас ведут, они подумают: вы тот, кто все разрушал. Но моя работа и моих товарищей есть: мы должны сдать вас в Раковецкую не разрушенным. Так мы немножко будем делать игру. Тут идут два человека, там идут два человека. Пойдут другие люди, я буду говорить по-польски, тема будет немножко скучный, чтобы никто не интересовался. Я буду говорить про свою тетю, вы будете слушать, и слушать так, чтоб было видать — вы понимаете. Харада. Так говорят — харада?
— Шарада, кажется, — сам я еще никогда не произносил этого слова, но читал, — да, шарада.
— Ладно, делаем шараду: я показываю другу город и рассказываю про тетю. Вы когда-нибудь делали такую веселую шараду?
Я покачал головой, а он сказал:
— Говорите, говорите, когда никого нет поблизости, вы говорите. Поблизости ведь мало людей. Так вы еще никогда не делали такую веселую шараду?
— Такую веселую еще нет.
— Придется нам обоим учиться. Я начинаю: смотри, милый, милый Марек, мы с тобой находимся в гетто — в том, что от него осталось. Невозможно поверить, это есть все, что осталось от города, но когда видишь коробку с пеплом, тоже невозможно поверить, это есть все, что осталось от человека. Мы сейчас идем по улице Генся, это не похоже на улицу, это похоже на козью дорогу в Высоких Татрах, но это — улица Генся. Так говорят по-вашему: козья дорога?
— Козья тропа, наверно.
— Козья тропа, очень хорошо. Улица Генся значит Гусья, Гусиная улица, а мы идем в направлении улицы Смоча. Вы что-нибудь слышали, ты слышал про улицу Гусиную и Смоча? Нет? Но может, слышал про улицу Мила или Павя? Мила находится по ту сторону стены, по ту сторону лагеря, где, к сожалению, у вас не оказалось никого знакомых. А Павя — мы сейчас по ней пойдем. Тюрьма Павяк, вы про нее слышали, ты про нее слышал, называется так по улице Павя.
— Я никогда не слышал этих названий.
— Это странно. Я думал, по вашему радио сначала играли музыку, а потом чей-то голос говорил: верховное командование сообщает — сегодня мы потопили улицу Мила. Верховное командование сообщает — мы потопили улицу Смоча. Мы потопили улицу Павя. Мы потопили улицу Заменгофа. Но про него-то вы слышали, про Заменгофа Людвика?
— Нет.
— Но про эсперанто вы слышали?
— Про искусственный язык? Да, слышал, потому что мой отец и дядя…
— Можешь спокойно говорить, этот тракторист не поймет. Он видит, ты говоришь, но не слышит что. Думает, ты говоришь по-польски. Говори хоть по-немецки, хоть на эсперанто, он все равно не услышит.
Но я и не думал о трактористе. Я только подумал, сам не знаю почему, что невозможно здесь рассказывать о моем отце и о дяде Йонни и об их споре по поводу эсперанто. Эта шарада была свыше моих сил. Мне хотелось сейчас быть грязно-серой ящерицей, чтобы незаметно проскользнуть среди известковой осыпи и замшелых дверных обломков по Генся, Смоча и всем другим улицам и укрыться за красной стеной на Раковецкой, не мог же я рассуждать здесь об эсперанто, как в кругу родных. Здесь, где три человека с оттопыренными карманами и служебными удостоверениями из-за меня разыгрывали шараду и шли порознь — из-за меня. Чтобы никто не принял меня за подконвойного, а их за конвоиров. Чтобы никто не подумал: вот они ведут того, кто потопил улицу Мила и улицу Генся.
Но поручик сказал:
— Ты хотел рассказывать о твоем отце и твоем дяде и о Заменгофе.
— Нет, о Заменгофе я ничего не знаю.
— Это тот, кто придумал эсперанто. Глазной врач, польский врач.
— Этого я не знаю. Наверно, отец и дядя тоже не знали. Отец говорил, что эсперанто пригодился бы, если бы случилось поехать во Францию или в Италию, и вообще это хорошая вещь, — когда люди говорят на одном языке, они становятся ближе друг к другу. А дядя спросил: когда ты наконец поедешь во Францию? Наш брат в последний раз побывал во Франции при кайзере Вильгельме. Отец сказал, что господин Шлодер — это был хозяин хлеботорговой фирмы, где работал отец, — тоже изучает эсперанто. Да, ответил дядя Йонни, тот, возможно, тоже поедет во Францию, но ему ясно, сказал дядя Йонни, что отец и господин Шлодер здорово сблизятся, если господин Шлодер как-нибудь в пятницу при выдаче жалования скажет: так, Нибур, сорок восемь марок окладных плюс четыре часа сверхурочных, итого сорок две марки сорок — но скажет на эсперанто.
Говорил я торопливо и беспорядочно, ибо знал: все, что я мог сказать, здесь не к месту. На этих козьих тропах, звавшихся прежде улицами Генся, и Смоча, и Мила, среди этих наносов, этих присыпанных пеплом обломков бормотать что-либо, кроме молитв, было бы до ужаса неуместно, но молитв я не знал и потому бормотал, что умел.
— Видишь, Марек, как интересно, — сказал поручик. — Твой отец думал немножко как добрый доктор Заменгоф, а я — я думаю немножко как твой дядя Йонни. Разве это не есть интересно? Как ты полагаешь, если б мы оба знали эсперанто — ты и я, мы бы скорее договорились друг с другом? Как, по-твоему, если бы вы владели эсперанто, и люди на улице Мила и на улице Заменгофа тоже владели бы эсперанто — как, по-твоему, могли бы вы с ними договориться, что не будете потопить улицу Заменгофа, и Гусиную, и так далее?
— Я знаю, мой отец чаще всего бывал неправ, когда спорил об этих вещах с дядей Йонни.
— Вот что, — сказал поручик, — придется мне немножко защищать твоего отца, взять его под защиту, не всегда он бывал неправ, а разве он не поехал во Францию?
Это было не столь важно, но у меня мелькнула мысль: он хорошо разбирается в моей биографии, может, когда-нибудь он все же в нее поверит. И еще я подумал, и это было уже более важно: разве не странно, что именно улица Заменгофа оказалась так перемолота? И пойдет ли мне на пользу, если я сейчас, прямо здесь, в пыли, стану на колени и поклянусь, что как здесь не тронул ни единого из этих бывших камней, так и в Люблине не тронул ни единого человека?
Что это отнюдь не пойдет мне на пользу, я смекнул сразу, смекнул и что это мне только повредит, потому что условием шарады предусматривался путешествующий родственник, а не сомнительный тип, который бухается на колени среди обломков и начинает что-то вопить по-немецки.
Это навлечет на меня и моих поляков других поляков, а никто из нас не знает эсперанто.
— Можно мне спросить? — сказал я, и поручик ответил:
— Если это не касается вашего следствия, пожалуйста.
— Нет, следствия это не касается. Это касается церкви. Просто чудо, что церковь осталась цела.
— Это и есть твой вопрос, — сказал он, — чудо или нет? Ты что, начинаешь интересоваться чудесами? Нет, то вопрос взрывной техники. Здесь не стреляли, здесь взрывали.
— Не стреляли?
— Стреляли тоже. Как началось восстание, так стреляли и взрывали, а как восстание подавили, так все взорвали, а укрытия вычистили огнеметами. На сто процентов — вы опять поставили мировой рекорд.
Нам встретилось несколько человек, толкавших тележку с домашним скарбом, поручик наставительно заговорил со мной по-польски, пока мы не прошли мимо этой группы.
— Но я говорил совсем не про нашу тетю, — сказал он мне после, — я говорил о святом Августине — патроне этой церкви. Я сейчас мало что знаю о Блаженном Августине, позабыл уже, но два положения Августина не можно забыть, если ты есть поляк и воспитан католиком: о первородном грехе и о предопределении. Люди не могут быть добрыми, то вина Адама, но некоторые избраны господом для вечного спасения. Этот район очень символичен: видно, что люди недобрые. И еще видно: уцелела даже церковь, носящая имя святого избранника Августина. Очень символично.
Мне было неловко снова повторять, что я этого не знал, сегодня я говорил это слишком уж часто. Но каждый раз говорил правду: я не знал, как потопили этот город, не знал ничего ни о Заменгофе, ни о предопределении. И когда я почувствовал некоторый проблеск удовлетворения, то, разозлившись на себя, подумал: разве ты вправе испытывать удовлетворение только оттого, что ничего не знал?
— Твоему брату было бы сейчас двадцать три года, верно? — спросил поручик.
Как он хорошо знает мою биографию — подумал я, если бы он в нее еще и верил, и ответил:
— Да, примерно так.
— Как Мордехаю Анелевичу, — сказал поручик, — слыхал ты про Мордехая Анелевича?
Я ненавидел его и себя за то, что вынужден был опять сказать «нет», но сказал:
— Нет.
— Ему было двадцать три года, и он стал вождем еврейского восстания против вас. Можешь ты себе представить своего брата в качестве вождя восстания?
— Если бы нашей матери не удалось вмешаться, то вполне, — сказал я, а с поручиком произошло вдруг нечто невообразимое: он рассмеялся — в таком месте, и над тем, что сказал ему я. Но рассмеялся не зло. Рассмеялся, как смеется человек, болтая со своим родичем, который вдруг сострил.
— Моя мать тоже была такая, — заметил он и на некоторое время умолк.
— Этот Мордехай Анелевич в свои двадцать три года совершил два невероятных дела: первое, что небольшая часть этого города поднялась против всей гитлеровской Европы. Вы тогда еще были в Африке, и в Норвегии, и вторично заняли Харьков, но тут как раз тихие евреи и восстали.