Он шел рядом со мной, качая головой, и так естественно было проникнуться его изумлением, что я отважился спросить:
— А что второе совершил этот Мордехай — какое второе невероятное дело?
— Этого тебе не понять, — ответил он, — но раз я сказал два дела, то теперь расскажу и о втором. Вот второе невероятное дело, которое он совершил — я сам знаю два случая, когда добрые католики, отец и мать, окрестили сына Мордехаем. А ведь пока еще мало семей, где народились новые дети.
Он был прав, я не вполне его понял, хотя обращение пана Домбровского с паном Херцогом навело меня на эту тему, но, к счастью, я вовремя сообразил, что здесь, на обломках улицы Смоча, эта тема меня ни в малейшей степени не касается.
Я поскользнулся деревянной подошвой на каком-то куске металла, не видном под слоем кирпичной пыли, а поручик сказал:
— Не ломай себе еще и ногу о трамвай, пожалуйста.
— Трамвай, — переспросил я, — такая это была большая улица?
— Да, — ответил он, — теперь не видно, но это была большая улица большого города. Трамвай, и много магазинов, много заводов, много ремесленников, и много людей. Мальчишкой я жил на Желязной, она тут поблизости, в двух шагах, а моя тетя жила возле Данцигский вокзал, мы ездили к ней на трамвае. И вот почему эта дорога почти совсем не оставалась у меня в памяти: я ее ненавидел из-за нарядного костюма, который меня заставляли надевать всякий раз, когда мы ездили к тете. А теперь представь нарядный костюм и эта дорога. И еще в трамвае отец с матерью всегда ссорились, отец требовал, чтобы мать с ним держать пари, кто из пассажиров сойдет на углу Генся — Заменгофа, где тюрьма. Мать говорила, этим людям и без того неприятно, что приходится посещать тюрьму, так нечего еще держать на них пари, но отец говорил, у кого есть родные в тюрьме, те привыкли и не к такому. И когда мы приезжали к тете, отец и мать были совсем злые, но от тети они это скрывали. Может, от нее ждали наследства, не знаю. Ну вот, сейчас за углом и будет Желязна, а гетто здесь как раз кончается. Разве я не говорил: здесь уже видно, что есть разрушено — где разрушенный жилой дом, где разрушенная мастерская или разрушенный склад.
Наши спутники, шедшие за нами чуть поодаль, что-то крикнули, из чего я понял лишь обращение: «пан поручик», а поручик, подождавший их, видимо, сразу им сказал, что коль скоро мы играем в шараду, то не надо звать его «паном поручиком». Они приняли это к сведению, и оба одновременно стали в чем-то убеждать моего допросчика, через несколько минут он с ними согласился, после чего те двое снова отстали.
— То полицейские, — сказал поручик, — они сказали, уже конец рабочего дня, и вынудили у меня согласие сделать крюк, чтобы один мог зайти к жене. Ладно, что значит какой-то километр, когда речь идет о жене. Но что значит километр, когда речь идет о жене другого. Ну вот, это и есть Желязна, где я жил. Нет, не здесь, а подальше, на углу улицы Злотой.
— Скажите, пожалуйста, — заговорил я, — пока мы не дошли до вашего дома, можно мне задать вам еще один вопрос?
— Если он не имеет отношения к следствию, — ответил он.
— Конечно, нет, — сказал я, — он касается опять же тех разрушенных домов, по которым уже нельзя узнать, что это были за дома. Люди, которые там жили… Те, что были в домах, когда… Неужели они тоже… Неужели мы их тоже…
— Вы их тоже, — ответил поручик. — Большинство. Говорят, здесь погибло шестьдесят тысяч человек, а остальные до этого и после этого попали в Треблинку, что же касается их пребывания в Треблинке, об этом вам лучше всего спросить у кого-нибудь из ваших соседей по камере. Скажите им просто: слушайте-ка, ребята, кто из вас был в Треблинке и знал там людей, живших прежде на улице Мила и улице Заменгофа, может, тот мне скажет, что с ними сталось?
— Такие вопросы у нас не обсуждаются, — сказал я.
Он рассмеялся и похлопал меня по плечу. Сначала я подумал, что он это сделал из-за прохожих, которых в этом более оживленном районе попадалось чуть больше, но, видимо, ему просто понравился мой ответ, он несколько раз повторил:
— Такие вопросы у нас не обсуждаются… Это интересно. Скажите: а какие вопросы у вас обсуждаются? Я вас не заставляю выбалтывать мне секреты. Дайте общую характеристику.
— Это очень трудно, — сказал я. — Я понимаю, что вы имеете в виду под общей характеристикой, но когда с тобой вместе сидят восемьдесят девять человек, это трудно. Пожалуй, можно сказать, что разговоры ведутся о том, насколько лучше было раньше. Они рассказывают друг другу о самом радостном событии своей жизни.
— Это интересно. Ну, ясное дело, они говорят: раньше было лучше, когда мы загоняли людей в Треблинку, нам было лучше. Сегодня нас загнали в Раковецкую, и сегодня уже не так хорошо. Но самое радостное событие в жизни — это действительно интересно. Не будет ли слишком нескромно спросить — какое событие вашей жизни выбрали вы как самое радостное?
Должно быть, я так удивленно воззрился на него, что он понял, в чем дело, расхохотался и сказал:
— Вы думаете, что же это он — раньше спрашивал меня, спрашивал и не говорил про нескромность, а сегодня вдруг взял и заговорил? Но тут есть разница. То я спрашивал на следствии в Раковецкой, а теперь спрашиваю в беседе на Желязной, где я провел свое детство. Но на Желязной вы отвечать не обязаны.
Оттого что это в самом деле было почти одно и то же и оттого, что я ему уже почти доверял, я сказал:
— Тогда вы могли бы и в Раковецкой вернуться к этому вопросу. Но точного ответа на него нет. Я сказал, что самый радостный день моей жизни у меня еще впереди — день, когда я выйду из тюрьмы.
— Это я могу понять, это был бы для вас прекрасный день. Смотрите, вон там, внизу, стоял наш дом. Конечно, теперь его уже там нет, и место, где он был, видно отсюда только потому, что других домов, которые раньше стояли впереди, теперь равным образом нет. Можно в этом случае сказать: «равным образом»?
Он заговорил со мной на ласково-задушевном польском языке; мы проходили мимо кучки недоверчиво поглядывавших на нас людей, которые, кажется, торговали чем-то из-под полы.
— Теперь я действительно говорил о своей тете, я боялся, что среди этих спекулянтов кто-нибудь меня знает.
— Боялись? Вы? А с вами-то что может случиться?
— Что вам кто-нибудь кирпичом проломит череп. А я, по-вашему, что могу сделать? Теперь будьте внимательны: если я сниму шапку, снимите и вы, а когда я надену, вы тоже наденьте. Поняли? А теперь ни слова по-немецки.
Через несколько шагов он снял шапку, я сделал то же самое, и мои сопровождающие позади нас поступили так же. Слева от нас к стене дома была прибита деревянная доска, а под ней лежал венок и во всевозможных сосудах стояли цветы.
Когда все мы снова надели шапки, я сказал:
— Разрешите спросить?
— Да, я полагаю, вы хотите знать, кому отдали честь шапкой?
— Да.
— До Раковецкой вам придется еще несколько раз снимать шапку. Везде, где ваши расстреляли людей. Заложенников, так по-вашему?
— Вы хотите сказать заложников, без «е».
— Большое спасибо. Но все-таки есть.
— Что есть?
— Такое слово без «е».
— Да, это очень старое слово. Из средних веков.
— Верно, в средние века оно существовало. Но здесь расстреливали не в средние века. Вы, конечно, ничего об этом не знаете?
— Что заложников расстреливали? Почему же, знаю. Когда я был солдатом, нам объявляли: если совершено нападение, то в наказание берут заложников.
— Ага, — откликнулся поручик, — значит, вот как вам объявляли? Я спрашиваю, потому что мне это интересно. Объявляли, значит, так: поскольку злые поляки совершили нападение на мирных немцев, то злых поляков теперь в наказание надо расстрелять как заложников. Или так: поскольку некоторые поляки опять противились тому, что мы с тридцать девятого года стреляем польских людей.
— Нет, мне кажется, нам просто говорили: в возмездие за нападение сегодня, в соответствии с законами военного времени, расстреляна группа поляков.
Поручик по-родственному обхватил меня за плечи и, так как теперь мы шли по очень оживленной улице, сказал мне в самое ухо, сказал очень спокойно, отчего его слова ничуть приятней не стали.
— По законам военного времени? Ну, это уже кое-что. Почти что законно, верно? Но точно вы не помните, так ли это говорилось или не так. Теперь я задам вам вопрос. Он не касается вашего следствия, он касается вашей, твоей жизни. Тебя не удивляет немножко, что тебе всегда все только кажется, а знать ты не знаешь, а между тем дело шло о жизни людей? Разумеешь? Не надо разве, если дело идет о жизни людей, точно, совершенно точно узнать, совершенно точно рассмотреть, совершенно точно расслышать, совершенно точно спросить, совершенно точно подумать?
— Это верно.
— Это верно, говоришь ты теперь, но ты не говоришь того, что должен сказать, если ты честный. Если ты честный, ты должен сказать: меня учили, что поляки — недочеловеки, а мы — сверхчеловеки. Так тебя учили?
— Но это же была пропаганда, — сказал я почти шепотом: я очень боялся, чтобы люди вокруг не кинулись на нас за нашу немецкую речь.
— Пропаганда? Ты хочешь сказать, пустые слова, без всякого значения, без значения для тебя? Ну-ка посмотрим! Были у вас в Марне польские рабочие с буквой «П» на куртках?
— Да, но они работали главным образом у крестьян.
— Но они были?
— Да.
— В городе иногда тоже?
— Да.
— Вот ты идешь по тротуару, идет навстречу поляк с буквой «П», место есть только для одного, кто кому уступает дорогу?
— Мне кажется… Нет… Нет, не так: мне кажется, поляк сходил с тротуара, а я оставался.
— Разве ты был такой старый, а поляк такой молодой?
— Нет.
— Разве ты был старая женщина, а поляк молодой человек?
— Нет, но я понимаю, что вы имеете в виду.
— Что я имею в виду?
— Поляк или полька сходили с тротуара, уступали место, потому что они были поляки, а я оставался, потому что был немец. Вы ведь это имели в виду?