— Это и кое-что еще. Тебе приходило в голову, когда навстречу шла женщина с буквой «П», — хотелось тебе уступить ей дорогу?
— Могло быть, что я сперва думал, то есть я хочу сказать, конечно, думать тут особенно не над чем, но все-таки я сперва думал, вот идет женщина, и уже готов был сойти с тротуара, так могло быть.
— Но потом ты замечал, это — женщина с буквой «П», и оставался на тротуаре.
— Да.
— Пропаганда, значит? Так, сейчас мы пойдем в обход, потому что коллеге надо зайти к жене. Ну, для обхода бывают и худшие аргументы. Это был Главный вокзал, а это — Аллеи Ерозолимске, великолепный большой проспект, ведущий к Висле. Его еще можно узнать, верно?
— Да, это не то, что было раньше.
— Что было раньше? Ах, гетто. Да, это не то. Твоей матери сейчас сорок два года?
— Точно, сорок два.
— Не молодая, но и не старая женщина. Можешь ты себе представить, она идет по Марне, как мы идем по Варшаве. На куртке у нее буква «Н», и, когда навстречу англичанин идет, она должна сойти на мостовую, сойти с тротуара, потому что носит «Н», а идет человек, ему двадцать лет, но он англичанин и настоящий человек. Можешь ты это себе представить?
— Я бы не хотел.
— Это я понимаю. И ты пойми: я тоже не хотел представлять себе, как моя мать с буквой «П» ходит в Марне по улице и уступает тебе дорогу, когда ты идешь навстречу.
— Это я тоже могу понять, — сказал я. — Но к некоторым вещам привыкаешь, потому что так делают все.
— Конечно, — сказал поручик, — конечно, привыкаешь. Поляки должны сходить с тротуара, поляки должны носить на куртке опознавательный знак, поляки должны ехать работать в чужую страну, поляки должны быть расстреляны как заложники, если другие поляки оказали сопротивление сверхчеловекам. Привыкаешь сталкивать поляков с тротуара и ставить к стенке. Везде, где мы проходим, сняв шапку, немецкие солдаты стреляли, так как они привыкли, что поляков можно расстреливать. Пропаганда.
— Им же приказывали это делать, — сказал я и заметил, что сказал слишком громко, потому что прохожие стали оборачиваться на меня, и тогда поручик обрушил на меня целый поток польских слов, а я из осторожности кивал ему в ответ.
Только оглянувшись несколько раз через плечо, мой польский родич опять повел свою тихую немецкую речь:
— Пожалуйста, не так громко. Некоторые мои земляки привыкли всякого немца хватать за горло. Говоришь, им приказывали. Знаешь, Марек, если я возьму результаты всех допросов, которые я целый год учинял немцам, то выйдет у каждого немца два отделения. В одном он действовал по приказу, в другом был свободен, сам себя освободил. В отделении «по приказу» он делал все плохие дела, а в свободном сделал много хороших дел. И еще от допросов такой результат, что плохие дела делались лишь ради того, чтобы можно было делать хорошие. Если послушаешься плохой приказ, можешь потом делать много хороших дел. Я не хочу говорить про твое следствие, но все-таки почему ты еще ничего не рассказал о хороших делах, которых ты так много сделал для польских людей?
— Потому что я ничего такого не сделал.
— Никого не прятал от злых фашистов?
— Нет.
— Никого не защищал от побоев пьяного крестьянина?
— Нет.
— Никому не давал теплую куртку, горячий суп, сигареты, окурки?
— Не давал.
— Если так, Марек, то должен тебе сказать, ты очень странный немец. Немец, который не помогал, выйдя из отделения «по приказу», бедным польским людям. Приходится думать, Марек, ты обращался с поляками, как со своими врагами. В отделении «по приказу» одинаково, как в свободном отделении. Очень необычно, Марек. Как ты думаешь… Шапку долой… Может, ты даже стал бы стрелять в польских людей — вот здесь, у этой стены?
— Я этого не могу себе представить, наверно, просто не хочу.
— Ну, скажем, не можешь, так я тебе помогу. Предположим, в Варшаве воскресенье, дело к вечеру, ты стоишь на квартире в Варшаве, чистишь мундир, потому что намерен поразвлечься — пойти с товарищами в кино для вермахта, или в пивную для вермахта, или в бордель для вермахта, или в польский парк, только для вермахта, и вдруг — тревога, вы грузитесь в «опель-блиц» и едете сюда. Фельдфебель говорит: польские недочеловеки стреляли в наших немецких товарищей, будем ловить заложников. Все ругаются: вот дерьмо, какие уж тут развлечения, ловить заложников удовольствие маленькое, но ведь это приказ, и в парк для вермахта теперь не пойдешь, надо ловить заложников. Вы приезжаете на угол Ерозолимской и Познаньской улиц, домов здесь после восстания немного, но несколько еще осталось, и приказ гласит: схватить двадцать польских людей. Но дело такое: когда вы приедете, польские люди, которые стреляли, уже давным-давно попрятались. На улице стоит одна бабушка и вместе с другой бабушкой жалуется на войну, и вот идет еще одна бабушка с двумя ведрами воды. Мимо бредет старик сапожник. Его любят дети за то, что он всегда рассказывает им всякие занятные истории, и сейчас за ним тоже бегут трое ребятишек. А вон там в подъезде стоят пятеро подростков, скоро им прицепят букву «П» и отправят в Германию, но пока они для этого еще маловаты. Какая-то пани ходила навещать больную кузину и теперь радуется, что встретила пожилой пан Малиновский. Из двери дома выскочил Млотек, он опять был у пани Винярской. Выстрела Млотек не слышал, потому что пани Винярска была так восхитительна, что касается других, то большинство не слышали тоже или слышали, но подумали: что поделаешь, каждый день стреляют. Но ваши грузовики они слышат, и кто достаточно подозрителен и достаточно проворен, тот скрывается, а остальных выловите. Всего одиннадцать! — орет фельдфебель, да еще почти одни старухи. Давайте, ребята, быстро по квартирам, тащите парочку парней, чем скорее их наберется двадцать, тем скорее мы с этим делом покончим. Это ведь приказ, верно? И вы тащите одного за другим, пока их не наберется двадцать. На твою долю достается, скажем, сапожник. Сперва ты думаешь, ах, да ведь это несчастный старик, но потом твоя мысль идет привычным ходом. Тебе приходит в голову, что ведь этот старик — поляк, а это уже совсем другое дело. И вот они все стоят у стены этого дома, фельдфебель их пересчитывает, верно, двадцать, и он докладывает офицеру в кабине «опеля-блиц»: двадцать заложников, как скомандовано… Скомандовано?
— Как приказано.
— Взято двадцать заложников, как приказано.
— Чего вы еще ждете? — говорит офицер. Фельдфебель отдает команду, и вы стреляете. Может, ты попадешь в сапожника, ты его привел, ты и доведешь дело до конца, или попадешь в Млотека, который немного моложе тебя. Но ведь это все равно, в кого ты попадешь, потому что ты стреляешь в поляков, в польских заложников, стреляешь в наказание, не по своей воле, но служба есть служба, так есть?
— Не могу себе представить, чтобы так было на самом деле, — ответил я и оглянулся на мемориальную доску: теперь я понял, почему стены, к которым были приделаны эти обставленные цветами доски, так густо усеяны щербинами.
— Конечно, не можете, — сказал поручик. — У вас не хватает фантазии. Но разве мало вам было увидеть этот город, чтобы вообразить себе любые кровавые картины?
— Не могу представить себе, чтобы я стрелял в старика сапожника. Ведь дед мой был сапожником.
— Знаю, — ответил поручик, которому я уже сто раз писал свою биографию, — но вы не должны забывать: в польского сапожника. И вам дали команду. Но может, вам больше хочется выстрелить в Млотека, на него вы даже вправе злиться: он нежился с пани Винярской, а вам не дают и на блиц-минутку затащить девчонку в кусты.
— Я ни в кого не хочу стрелять.
— Теперь-то уж об этом позаботились, но мы с вами обсуждаем прошлое. У нас с вами такая шарада, что вам дали команду расстрелять польских заложников. Как думаете, стали бы вы стрелять?
— Я не убийца, — ответил я.
— Вы имеете в виду ваше следственное дело или нашу беседу?
— И то и другое, если позволите.
— Нет, не позволю. Но что касается нашей беседы, то я не говорил, что вы убийца, я говорил, что вы нацистский солдат.
— Я не был нацистом.
— Может быть. Только солдатом нацистов. Думаете для старика сапожника, и юноши Млотека, и пожилого пана Малиновского была большая разница, кто их расстреливает в воскресный вечер, в их родном городе — убийца, или солдат-нацист, или солдат нацистов?
— А я вообще не думаю, что дело было так, как вы говорите.
— Ну вот что, Марек, дорогой мой родич — незнайка, а больше тебя убеждать не буду. Я тебя отошлю к экспертам. Когда ты немного погодя вернешься в Раковецкую, то — чего уж лучше — спроси своих сокамерников, как расстреливали заложников. Я знаю, такие вопросы у вас не обсуждаются, но может, ради тебя сделают исключение, ты такой молодой и любознательный. Скажешь генералу Эйзенштеку: господин генерал, я не знаю, как мы расстреливали заложников, пожалуйста, объясните мне, господин генерал.
— Эйзенштек?
— Эйзенштек и некоторые другие. Но следствие еще не закончено, и есть случай, есть другие случаи, мы их сейчас обсуждать не станем. А ты спроси. Спроси о расстрелах заложников, о Треблинке, еще спроси, может ли кто подтвердить тебе, что там поляки плетут про гетто. Это, наверно, польская пропаганда. Или — и тут мы чуть-чуть заденем твое следственное дело — может, ты действительно не тот, за кого тебя приняла та женщина, и тогда ты вправе думать: насчет меня поляки ошиблись. А следом придут другие мысли: поляки ошибаются не только насчет меня. Поляки плохо со мной обращаются. Полякам верить нельзя. Спроси-ка, спроси своих камрадов насчет Треблинки и гетто. Шапку долой.
Я взглянул украдкой на доску у изрытой пулями стены и, прочитав на ней число расстрелянных, с идиотским облегчением подумал: только одиннадцать! Мой допросчик, который явно знал обо мне больше, чем я писал в своих биографиях, сказал:
— Только одиннадцать, здесь вы, очевидно, торопились. — И прибавил: — Я не знаю, что тебе ответят твои соседи, когда ты будешь их спрашивать насчет заложников, и потому объясню тебе еще кое-что. Не всегда фельдфебель говорил: отпустите старух и детей. Иногда вы только женщин и детей брали. В сорок четвертом во время восстания вы вытащили женщин и детей из подвалов церкви Святого Креста и погнали впереди ваших танков. Так вы наступали на нашу баррикаду на улице Новый Свят. Это значит в переводе новый мир. Дети перед танком, чтобы в него нельзя было стрелять. Таков был ваш новый мир. Спроси у себя в камере, может, кто сидел в таком танке. Скажи ему, когда я приду для допроса: я был на той баррикаде, и я его видел. Я вас видел.