Остановка в пути — страница 77 из 107

В первый раз за все время, что я его знал, а я его знал уже довольно давно, он говорил, задыхаясь от гнева, и, наверно, забыл, о чем мы с ним условились ради нашей безопасности, а я от страха тоже забыл, что он запретил мне говорить о себе и своем следственном деле.

— Извините, но меня вы не видели, — сказал я. — Меня вы не могли видеть во время восстания. Меня здесь не было.

— Заткни свою кровавую пасть, — рявкнул поручик.

Долгое время мы шли молча по выгоревшим и заваленным обломками улицам; я чувствовал, что человек рядом со мной едва сдерживался, чтобы не схватить меня за горло. Я затаил дыхание и старался издали углядеть каждый из бесчисленных камней на дороге: не споткнуться, не кашлянуть, быть невесомым, незримым, как призрак, ибо если он заметит, что в тебе есть жизнь, он из тебя ее вышибет.

Но по дороге нам попались еще две доски, и оба раза я снимал шапку. После второго раза поручик наконец сказал:

— Это интересно: ты привык, что особа с буквой «П» должна сойти с тротуара, а я привык, что особа в твоей форме стреляет в женщин и детей. Ты свою привычку приобрел в Марне, я свою привычку приобрел в Варшаве, на баррикаде улицы Новый Свят. Знаю, ты думаешь, пропаганда, мол. Есть такое выражение — страшные сказки. Вот что я тебе скажу: с сентябрь сорок четвертый год я верю в любые страшные сказки. Потому что сам пережил страшную сказку. По ночам я часто вижу вас во сне. На нас катит танк «тигр», люди молятся и берут винтовки. Потом мы видим перед танком людей и, разглядев, что это женщины и дети, понимаем, почему танк едет так медленно. Он должен быть осторожный с заложниками. Они ему еще нужны, пока он не подъехал вплотную к баррикаде. Потом он может раздавить и баррикаду и заложников, но сейчас «тигр» вынужден ехать совсем медленно. И сейчас, как тогда на баррикаде, мелькает мысль: надо стрелять; это наши женщины, наши дети, но ведь если танк подойдет совсем близко, он раздавит их тоже, их и баррикаду. Значит, надо стрелять и отстоять баррикаду. Мы не стреляли, дали «тигру» подойти, спрятались со своими ружьями, танк раздавил всех — в этот момент всегда просыпаешься. Я верю в любые страшные сказки. Вы нас к этому приучили.

У него снова сделалось каменное лицо, и я несказанно обрадовался, услыхав голоса других сопровождающих. Мы остановились перед наполовину уцелевшим домом, у входа один из полуштатских передал что-то другому, отчего у того оттопырился и другой карман, и тогда мы втроем зашагали дальше. Мои спутники разговаривали, наверно, о своем товарище и его жене, у которой он остался, — такие разговоры узнаются по тону, но через несколько минут поручик все же приказал второму снова от нас отстать.

— До тюрьмы уже недалеко, — сказал он, — здесь люди увидят, что три человека идут в Раковецкую. Это как в трамвае на углу улицы Заменгофа и Генсей. Мне бы не хотелось, чтобы люди держали на нас пари. Если будет еще один идентификация, мы пойдем по другой дороге. А может, машина к тому времени будет уже в порядке. Мы поедем по Мокотовской, через площадь Трех Крестов на Новый Свят. Я покажу тебе на Краковском предместье церковь Святого Креста. Не бойся, женщин с детями я упоминать не буду, мы опять разыграем шараду. Я буду упоминать только то, что показывают приезжему родственнику, — столп, или, как это говорят, — столб, в котором замуровано сердце Шопена. Мемориальные доски в память писателей Пруса, Крашевского и Словацкого, а также генерала Сикорского. Я рассказываю о барокко, мы делаем шараду.

Я хотел отвлечь его от воспоминаний о страшной сказке и потому сказал:

— Я, конечно, не хотел бы вас обидеть, но я этих имен еще никогда не слышал.

Он немного подумал, потом ответил:

— Этим ты обижаешь не меня. Тебя не учили, что существуют польские писатели. Но тебе наверняка известен Шопен — я произношу его имя на французский манер, как произносят немцы и, разумеется, французы, а может быть, и другие, только не поляки. По-нашему: Шопин.

— Ах, этот. Да, я когда-то слышал, что он был поляк, но я плохо разбираюсь в музыке.

Мы завернули за угол, и я узнал Раковецкую улицу. Мне хотелось понять, насколько лучше мое положение теперь, чем когда я шел сюда в первый раз. У меня был сейчас другой конвой, но я все еще назывался тем именем, которое дала мне незнакомая женщина на Праге. Нет, лучше мое положение не стало, потому что сегодня я увидел еще часть этого города. Я услышал, что рассказывают про нас в этом городе, как же могло мое положение улучшиться?

И оттого, что это был день страшных сказок и осязаемых ужасов, день шарады, день игры, в которой из картин складываются имена, мое самое отчаянное, самое безумное «я» лелеяло мысль: все-таки сегодня твое положение лучше.

Но я недолго останавливался на этом странном утверждении — в эту минуту мы как раз проходили мимо целехонького домика, на котором красовался пышный герб, а выше реял красно-бело-синий флаг.

— Голландское посольство, — сказал поручик, — вы были в Голландии?

— Нет, — ответил я, — только в Польше.

— И даже не доехали до Люблина, — заметил он. — Только до Люблинского вокзала.

— Это предмет расследования, — сказал он, — но я вот о чем подумал: если сегодня в тебе опознают хорошего человека, как бывает в хороших сказках — такие тоже есть, есть страшные сказки, но есть и хорошие сказки, — так вот, если в тебе опознают одного из многих немцев, которые только и делали, что давали полякам горячий суп и защищали поляков от злых эсэс, то тебя сразу отправят домой. Ну и что у тебя останется в памяти от Польши?

Я мог бы ему ответить, что для меня это не столь уж важно, лишь бы мне снова увидеть Марне, но предпочел вслух этого не говорить, тогда он ответил себе сам:

— Ты видел страну в огне войны. Твоей войны. Видел дома, которые горят, и дома, которые сгорели и стали похожи на пепел в коробке. Ты не побывал ни в церкви, ни в музее, ни в парикмахерской, ни на ярмарке, ни в школе, ни на стадионе. Польские стены были для тебя стены тюрьмы или укрытие от русские танки. Польские дороги показались тебе козьими тропами, такими же длинными, как путь из Конина в Лодзь. Польские поэты тебе не известны. Польские музыканты, по-твоему, французы. А польские люди? Кого из них ты успел узнать? Тех, что попрятались, когда ты пришел, и тех, от кого тебе самому хочется убежать подальше? И тех, кто не должен знать, что ты здесь? Польские люди, сидящие в тюрьме по уголовному делу, и другие польские люди, следящие, чтобы заключенные не убежали. Которые расследуют, правду ли говорят заключенные. Ты запомнишь Польшу, как скверную сказку.

— Скверную-то скверную, — отозвался я, — но вот сказку ли?

— Это покажет следствие, — сказал он и вскоре за тем через дверцу в воротах № 37 по улице Раковецкой сдал меня в тюрьму, где, словно в знак свершившейся перемены, усатого солдата на этот раз не было.

XXII

Газовщик-рейнец воскликнул:

— Встать! Шут идет!

Большинству моих сокамерников этот возглас показался очень смешным. Они изображали что-то вроде стойки «смирно», пока он мне рапортовал:

— Господин обер-старший, разрешите доложить: землячество «Варшава» на берегу Вислы опять в полном составе. Настроение бодрое. Ну-ка, выкладывай, что они тебе показывали — хорошенький польский городок или хорошеньких польских девочек?

— Остатки того и другого, — ответил я. И, в полной растерянности от обступивших меня страшных картин, прибавил: — То, что вы оставили после себя.

Настроение сразу испортилось. Газовщик запротестовал: он-де впервые в этой дыре и, конечно, не по своей воле, хватит с него и того, что поляк засадил его сюда за присвоение власти. Так что уж к разрушению города его, пожалуйста, не припутывайте.

— Который, кстати, и до войны чистотой не блистал, — вставил майор Мюллер, наш третий Мюллер.

Я очень удивился его замечанию — такая в нем звучала холодная ненависть, да он и не говорил раньше, что знает Варшаву.

Выкрики вроде «польские порядочки!» меня не удивили, эти слова я услышал впервые не здесь, в камере, и не в Польше, и не во время войны. «Польские порядочки» было выражение, означавшее хронический беспорядок, все равно как слово «рукоделие» означает ручную работу, а слово «хедер» — шумную суматоху.

— Тихо, здесь вам не хедер! — прикрикнул на расшумевшихся гауптштурмфюрер и, добившись тишины, сказал мне: — Слушайте, вы, малолетний пердун, разделение на «вы» и «мы» остается за пределами этой клетки. Здесь внутри есть только «мы», а кто этого соблюдать не желает, тот угодит в нужник, и не просто так, а будет по кускам спущен в трубу. Меня поняли?

— Вас поняли, — ответил я, — и вчера вы еще могли бы произвести на меня впечатление. Но сегодня уже все. Не желаю иметь с вами ничего общего.

— Понимаю вас, — сказал он, и сказал довольно любезно, — вполне вас понимаю, однако так не пойдет. Мы все повязаны одной веревочкой, неужели ты этого не уразумел, мой мальчик?

— Мой мальчик! — так обращался ко мне только мой отец, когда у него бывало приподнятое настроение, а вы для меня старый пердун, да еще сию минуту грозились разрубить меня на куски и спустить в уборную.

Он, казалось, обдумывал, не должен ли немедленно пресечь подобные речи, потом с большим самообладанием сказал:

— Ладно, пердун против пердуна дает ничью, молодой и старый — это почти соответствует действительности, а отсылка к фановой трубе объясняется некоторым раздражением. Обращение «мой мальчик!» больше не повторится, коль скоро это привилегия отцов, — теперь все в порядке, солдат?

— Допустим, — отозвался я.

Я не обольщался на его счет, но был рад, что таким образом выкарабкался из затруднения. К тому же я перехватил недоумевающий взгляд крестьянского фюрера Кюлиша и еще нескольких дураков, в чьих глазах их гауптштурмфюрер сразу слегка слинял, и тогда заметил, что все нити и пружины во мне наконец ослабли.

Ян Беверен, у которого рука все еще была обмотана мокрой тряпкой, тоже, должно быть, это заметил: он внимательно оглядел меня и спросил: