— Что они там с тобой сделали?
— Ничего, — ответил я, — решительно ничего такого, что ты, по-видимому, предполагаешь. Они мне действительно только показали город. Кстати, голландское посольство тут совсем рядом — разве они не обязаны о тебе позаботиться?
Этот вопрос привел его в ярость, и я тут же узнал почему — он почти что выхаркнул мне в лицо:
— Они? Они уше позаботились. По их милости я здесь и сишу. Они выдали меня, схватили в моей родной стране и крикнули полякам: если вам нушен наш земляк Беверен, вот он, приходите и берите, бесплатно и в упаковочке!
— Надо думать, какая-нибудь афера с тюльпанами, — сказал майор Лунденбройх. Ехидно сказал, и меня это удивило, храбростью он не отличался, а с костлявым шутить было небезопасно. Правда, я здорово придавил тюльпанщику руку, а Лунденбройх, возможно, улавливал малейший оттенок слабости. — Может, у вас на родине считают, что вы выдали тайну королевских луковиц, а красу и гордость Нидерландов ткнули в землю в каком-то захолустье, в каком-то Аушвице. За это вас надо посадить, а поскольку в нидерландских исправительных заведениях заключенным живется слишком сладко, вам же надлежит искупить свою вину потом и кровью, то вас отправили в Польшу. Но кроме шуток: я просто не представляю себе, чтобы выдача Польше гражданина Нидерландов могла считаться законным актом.
Очередной раз выяснилось, что никто из присутствующих не представляет себе законности подобного акта. Среди нас оказалось множество юристов, и если по другим вопросам они без конца спорили, то в этом всегда сходились. Едва ли не все, что с нами делали, они находили незаконным.
Но так как подобная болтовня столь же мало могла возвратить нам свободу, как обмен кулинарными рецептами пойти на пользу желудку, то я решил извлечь из познаний своих соседей что-либо полезное для себя.
— А как обстоит дело с заложниками, — спросил я, — законно это или нет? Я хочу сказать, законно ли брать заложников?
— Приятель, — воскликнул главный комиссар Рудлоф, — значит, тебя взяли в оборот за взятие заложников?
Я не мог понять, чему он так радовался, задавая мне этот вопрос. Но его я вообще не переваривал и не стал бы ему объяснять даже, которая рука у меня правая, а которая левая, а потому просто его не слушал.
Однако генерала Эйзенштека я слушал и по его ответу понял, что он дает его не впервые. Не впервые мне, и не впервые другим, да и про себя генерал, видимо, уже не раз твердил эти слова.
— Задержание гражданских лиц в качестве заложников для обеспечения мира или мирного поведения населения является законным. Право войны вполне допускает увод жителей оккупированной территории в качестве заложников, дабы пресечь их дальнейшие действия, противоречащие международному праву.
Я не считал возможным усомниться в разъяснении генерала, но, так как незадолго до того я даже не считал возможным обратиться за разъяснением к генералу и так как фекально-кишечные упражнения другого нашего генерала несколько поубавили мое почтение к этому высокому званию, к тому же разговор между нами был разговором между бывшим председателем совета старейшин и новоиспеченным старшим по камере, то и искал возможность прицепиться к генеральскому ответу с каким-нибудь «но».
— Но, — начал я, и должен сказать, что заботился только о том, чтобы оказаться правым, а не о праве, о котором не имел понятия, полагая лишь, что оно на моей стороне, — но, — начал я, — разве население оккупированной территории обязано вести себя мирно? То есть законно ли требовать, чтобы они держали рот на замке?
— Меня понемногу начинает интересовать, — подал голос главный комиссар Рудлоф, — где это вы сегодня побывали. Вам что, впрыснули кой-чего в башку? — спросил он.
Лунденбройх, который расходился с гестаповцем во мнениях насчет гестапо, опять пришел мне на помощь. Сегодня уже второй раз, и я не преминул взять это на заметку.
— Странно, комиссар, — ответил он, — что вы считаете, будто молодой немец нуждается в польской подсказке. Настолько мало доверия к своим? Господи, конечно, такова была ваша профессия, но пора вам наконец с ней покончить.
Генерал Эйзенштек позволил сперва своему майору разделаться с гестаповцем и лишь потом дал ответ мне, но он его дал, и я заметил, как сильно он удивлен:
— В самом деле, солдат, в самом деле, гражданское население оккупированной страны обязано держать рот на замке, если воспользоваться вашим образным выражением, солдат.
— Почему? — спросил я.
Из сумрака давно минувшего выплыло ощущение удовольствия, которое я когда-то испытывал, задавая этот вопрос, и выплыло также воспоминание о той ярости, в какую можно было привести взрослых, если достаточно долго приставать к ним со своим бесхитростным «почему».
Генерал Эйзенштек был очень взрослый, и он очень долгое время был защищен от всяких докучливых «почему», поэтому он понемногу приходил в ярость.
— Потому что если позволить враждебному гражданскому населению болтать и судачить, то нечего было и воевать.
— А расстреливать заложников тоже законно? — спросил я, и на секунду у меня мелькнула мысль: но генерал же не полезет со мной драться?
Я получил в ответ четкое и твердое «да!», а он получил мое четкое «почему?».
— Потому, солдат, что если не иметь в виду расстрела заложников, то незачем их и брать.
— А это разве законно? Понимаете, господин генерал, меня это очень интересует, у меня есть причина этим интересоваться.
— Понимаю, кажется, понимаю. Да, это законно.
— Почему?
— Потому что так было решено.
— Кем решено?
— Ну, солдат, всему есть мера. Кем это, по-вашему, могло быть решено?
— Во всяком случае, не мной. Я, правда, не знаю. Наверно, генералами.
— Генералы защищают право, вы этого не делаете. Понимаете вы разницу, солдат?
— По-моему, да, — ответил я. — Я могу себе это представить.
— Что, солдат, вы можете себе представить?
— Что генералы так порешили. Один генерал говорит другому: гражданское население ужасно мешает. Разве можно вести порядочную войну, когда они перечат и судачат? Эти люди ведут себя просто отвратительно. Я предлагаю, коллега, длинный язык у оккупированных гражданских лиц впредь считать противоречащим международному праву, идет?
Должно быть, я верно схватил тон офицерского казино, потому что раздавшийся смех относился не ко мне, а газовщик заявил, что мне непременно надо как-нибудь попробовать свои силы на карнавальных подмостках. Но генерал Эйзенштек холодно сказал:
— Пусть ваша фантазия, солдат, пасется на родном лугу. В генералах вы ничего не смыслите, в вопросах права вы ничего не смыслите, а уж в национальной психологии еще того меньше, господин балаганный оратор!
Вокруг меня давно уже вертелось слишком много людей, пытавшихся подобраться к моей шкуре, откуда же странное чувство удовлетворения тем, что я так восстановил против себя генерала? Я не мог ответить на этот вопрос, и, наверно, именно потому у меня родилась безумная мысль, что никогда еще я не был так свободен, как в тот миг, ибо больше нигде ничто подобное происходить не могло: я разъярен на генерала и это ему показываю. Я разъярен на генерала и это ему высказываю. Я насмехаюсь над генералом и свои насмешки произношу вслух. Я нападаю на генерала, и тот не может со мной ничего сделать, кроме как обозвать балаганным оратором. Не может ничего сделать. Я могу вести себя с ним вопреки международному праву, а он меня взять заложником не может. Как заложник я для него уже недосягаем, а значит, для генерала меня просто не существует. Меня нельзя схватить, нельзя расстрелять. Нельзя даже бросить в застенок.
Я понимал, что должен пойти еще дальше, очень уж грозовая была атмосфера, разряд мог ударить и в меня, да и пусть никто не думает, что я в самом деле позволю сплавить себя отсюда по кускам.
— Вы правы, господин генерал, — сказал я. — Во всем этом я мало что смыслю, а что касается национальной психологии, то не понимаю даже самого этого слова. Допускаю, что здесь, в этом краале, я единственный, кто ничего не смыслит в национальной психологии, и наверняка единственный, кому приятно, когда ему долбят, что он чего-то не понимает. К тому же я здесь единственный с гипсовой повязкой — это прежде всего. Единственный уроженец Марне в Зюдердитмаршене. Единственный Марк Нибур и, вероятно, также единственный, кто знает, господин генерал, что вы очень много знаете о расстрелах заложников. Но я полагаю так: если уж соглашаться со словами гауптштурмфюрера, что больше не должно быть разделения на «вы» и «мы», то вы не должны таить от меня свои познания. Вы должны подумать про себя: бедняга Нибур ничего не знает о национальной психологии и о расстрелах заложников, но он из наших, и ему надо помочь. Вот я, например, — так вы будете рассуждать про себя — много чего знаю о национальной психологии и о расстрелах заложников, отныне я буду делиться своими знаниями с этим моим камрадом.
— Капитан, дружище, — вмешался гауптштурмфюрер, — не лезь в бутылку. Все уже поняли, что поляки сегодня задали тебе перцу, но кому будет легче, ежели мы начнем колошматить друг друга?
Послышались возгласы одобрения, но были и другие, а раньше мне не случалось наблюдать, чтобы кто-нибудь не соглашался с гауптштурмфюрером. Газовщик только искал, над чем бы посмеяться, а ведь далеко не всегда, думается мне, какой-то газовщик присутствует при том, как препираются генерал и солдат. Некоторые, как я предполагал, просто радовались, что кто-то осмелился раскрыть рот, на что сами они не решались, а Лунденбройх даже высказал нечто такое, что привлекло нескольких человек на мою сторону.
— С вашего позволения, господин генерал, — сказал он, — если уж говорить о психологии, то, может быть, начать с психологии собственной нации? Душеведение — такого понятия, наверное, нет, око ни с чем не вяжется, не имеет соответствия, но вот психология личности — такая наука есть, и она учит: немецкий солдат, все равно — молодой или старый, не может не чувствовать себя уязвленным, если его уличают в невежестве, в котором он совершенно неповинен.