— Что это должно означать, майор? — спросил Эйзенштек, — новый социальный проект, одинаковые знания на всех ступенях?
— Ив мыслях не было, — возразил майор, — просто с точки зрения руководства войсками мне представляется нецелесообразным распределять знания по ступеням, чтобы затем высмеивать стоящего на низшей ступени за доставшиеся ему крохи.
Меня в этой болтовне кое-что не устраивало — я не переносил, когда говорят вроде бы обо мне, но делают вид, будто меня здесь нет; кроме того, я не видел, какие есть основания у майора причислять меня к самым невежественным. Ну-ка посмотрим, кто из них знает все читанные мною книги и содержание, пятисот журнальных подборок? Кто умеет составлять кроссворды? Ну-ка посмотрим, кто способен бойко рифмовать? Однако из всего, что было до сих пор сказано в этой камере, в этом здании, под этой крышей, в меня сильнее всего врезались слова гауптштурмфюрера, а именно, что мы не должны колошматить друг друга. Друг друга. Речь ведь шла о генерале и обо мне. Мы с ним — друг друга. Генерал и я. Мы с ним. Генерал меня, а я генерала. Мы с ним на равных. Генерал больше не должен колошматить меня, я не должен больше колошматить генерала!
Оставьте вы парня в покое, генерал. Парень, оставь-ка ты генерала в покое. Меня опять поймали сыновья бочаров, но на сей раз дело решилось и окончилось по-другому. На сей раз — ну кто бы подумал, ребята, Нибур-то сразу с самым длинным схватился, я сам видел, просто невероятно, и давай его колошматить, и, если бы тут не встрял наш вожак, бог знает чем кончилось бы. На сей раз Марк Нибур выстоял.
Я сказал:
— Что касается меня, то сам я ссоры не ищу, но, кто ищет ее со мной, не заждется. И потом, по-моему, глупо оставаться в этой шаткой повозке — сегодня я увидел, куда с нее можно свалиться. О многом я даже понятия не имею, и это меня очень беспокоит. Я с пустыми руками, генерал, боеприпасы у вас, а враг наступает.
— Так что же? — спросил генерал.
— Так я предлагаю: кто хочет делать «отбивные», пусть делает «отбивные». Кто не хочет, пусть делает что хочет. А желающие послушать вас пусть подсядут к вам, и вы расскажете им, как обстояло дело с заложниками, а также о других подобных делах, о которых вам известно намного больше, чем кому бы то ни было в этой пестрой компании.
— В конце концов, вы старший по камере, — сказал генерал. Возражать против этого было бы бессмысленно.
Однако меня очень удивило, как мало народу заинтересовалось познаниями генерала. Ведь перед некоторыми, что скрывать, маячила виселица, и, как тут можно было тратить мозги на отгадыванье, кто кому измолотил задницу, не укладывалось у меня в голове. Но, разумеется, каждый спасается как может, это было неписаным законом, и мои мозги были достаточно забиты тем, как спастись самому, — так чего ради мне растрачивать себя на других?
Я слушал генерала Эйзенштека и, мне кажется, кое-что уразумел. Я уразумел, что генерал мыслит иначе, чем солдат, и что, по его мнению, мыслить можно только так, как он. И что мир для него таков, каким он его себе мыслит. Что мир и должен быть таким. Всегда таким и был. Я уразумел: каково положение, таково и мышление.
Я уже где-то упоминал, что если не могу понять истинной сути какого-нибудь вопроса, то либо упрощаю его, либо чересчур усложняю. Так было и с суждением генерала о поведении жителей оккупированной территории, противоречащем международному праву.
Я не умел толком объяснить почему, но эта формула до меня никак не доходила. Поляки были моими врагами, это понятно, и мы вели против них войну, это тоже понятно. Но понятно и другое — я также был их врагом, и они также вели войну против меня. Иначе получалось бы словно на перемене в нашем школьном дворе: кто-то из ребят сел мне на грудь верхом, сдавил ребра, смял бицепсы, а когда я, изловчившись, хорошенько ему вмазал, сразу побежал жаловаться. Таких жалоб я что-то не помнил, это было бы курам на смех — кто же его просил ко мне лезть? Думаю, что жалобщика мы просто сочли бы психом, псих, да и все.
Я бы счел более нормальным, если бы генерал Эйзенштек прочитал мне свою лекцию в сложных, непонятных выражениях, но над его выражениями мудрить было нечего, он говорил просто и ясно: законно было убивать людей, которые поступали незаконно, защищаясь против тех, кто законно занял их землю.
Мне и сегодня еще нелегко в этом сознаться, но не сознайся я — зачем бы тогда рассказывать эту историю: если бы генерал сказал мне, что поляки должны были вести себя тихо, потому что они поляки, мы же по отношению к ним поступали законно, потому что мы немцы, а они поляки, — да, это я, поперхнувшись, проглотил бы и принял. К этому меня готовили всю мою жизнь. Да, я понял бы генеральскую речь, если бы она гласила: поляки не смели и пикнуть, а чтобы они это лучше усвоили, мы им время от времени давали урок!
Но я никак не мог взять в толк, почему поляки теперь поступают незаконно, сажая за решетку тех, кто таким образом внушал им, что законно, а что нет.
Поймите меня правильно: скажи мне генерал, для него мол, загадка, чего хотят от него поляки, я бы нашел это вполне естественным. Но слезть с человека, на котором ты только что сидел верхом, и, когда он стукнет тебя по морде, вопить, что это незаконно, — нет, такие штуки были выше моего разумения.
Может, потому, что у меня было другое представление о генералах. Я говорю сейчас не о Нетцдорфе, у того были не Все дома, тут уж ничего не поделаешь, нет, я говорю об Эйзенштеке. Ладно, допустим, то был первый генерал, с которым я дышал одним воздухом, других я знал по книгам и кинофильмам, но какое-то сходство все же должно быть. Немецкий генерал был человек, который говорил так: тысяча дьяволов, ваше величество, можете меня повесить, но, с позволения вашего величества, только после битвы. Сдается мне, турки уже у порога!
Или так: да, Гартман, все это печально, у одного умирает жена, у другого гибнет единственный сын, но кайзер не может с этим считаться. Он может сейчас думать лишь одно: да, очень тяжело, да, почти невыполнимо то, что мы должны совершить перед богом и людьми, но у нас есть генерал Шпенгелор, у него адъютантом храбрый майор Гартман, и потому мы это осилим во славу господа и нашего народа.
Или так: поехали, фельдфебель, садитесь-ка за руль, и, черт вас побери, если телега застрянет, черт поберет тогда нас обоих. Дайте мне ваш автомат, поглядим, разберусь я еще, где перед, а где зад, а уж коли разберусь, то пусть Иван поет себе отходную. Поехали, Мильшевски, вперед!
Такими видел я своих генералов и даже не мыслил себе, что они тоже ходят в уборную, но еще меньше мог я предполагать, что они не в силах сладить с простейшей логикой школьного двора.
Разумеется, я перевожу здесь в слова, речи, картины, представления, мысли нечто такое, что сначала могло возникнуть только в виде смутных догадок. Я говорю о кристаллах, которые росли долго, и, чтобы они образовались, вначале требовались крупинки, но крупинки были. В конце концов, я вырос среди людей, которые не полагались на господа бога и, уж если им приходилось туго, могли на какой-то миг наплевать и на Марне, и на самого черта. У меня была мать, считавшая, что люди рано или поздно попадают «в переделку», у меня был отец, который не раз попадал «в переделку», из многих переделок выходил блистательно и хитроумно, из одной не вышел совсем. Я довольно нахально пялился на бретельки госпожи Фемлин, когда у меня еще нос до этого не дорос. Я был из таковских, что некой женщине, весьма небрежно обходившейся со своими бретельками, и с тем, что на них держалось, и с тем, что под этим скрывалось, — я был из таковских, что упомянутую женщину вырвало, когда ей об этом сказали. Я видел людей, которые глядели другим людям в рот и ждали, пока те не испустят последний вздох, а потом украдкой вытаскивали из-под еще не остывшей головы мертвеца кусок хлеба. Я слышал от одного ученого человека, как Гейнсборо слагал из красок многоцветный мир, а во время похода, последовавшего за отрицательной идентификацией, узнал, до какой степени мир можно развалить и обесцветить. Занимаясь собой и своими обстоятельствами, я научился задавать вопросы — не более того, но уж это — как следует, так почему мне было не задать недоуменные вопросы генералу, которому, на мой взгляд, слишком уж недоставало качеств, какие я всегда предполагал у людей его ранга?
Мне было без малого двадцать лет, кажется, в этом возрасте Архимед открыл законы рычага. Ладно, я не Архимед и законов рычага не открыл, но я, наверное, был в состоянии точными словами поддеть худую логику собеседника, пусть он и генерал.
В моем состоянии — да.
Иногда мне казалось, что генерал да и некоторые другие репетируют передо мною речи, с какими намереваются позднее выступить перед польским судом. И тут меня брало сомнение: неужели человек, еще недавно бывший генералом, станет теперь выдавать себя за слабоумного? Хотя генерал Нетцдорф, так безбожно эксплуатировавший варшавскую канализацию в личных целях, уже доказал, что это возможно.
В том-то и штука: если бы Нетцдорф начал жаловаться, что поляки его обижают, вымещая на нем перенесенные ими несправедливости, ему бы это вполне подходило. Это было бы очередное психопатическое самоочищение организма.
Но генералу Эйзенштеку и тому, чего я ожидал от такого генерала, это не подходило. Тот уже год сидел под замком, так неужели он за это время ни разу не сошел со своей точки зрения, хотя бы не поскользнулся на ней. Не могу себе представить, что можно быть генералом, командовать сражениями, не умея взглянуть на положение вещей глазами противника. Этому научаются, уже играя в уголки, в шахматы или в крестики-нолики. Не теряют же это умение лишь оттого, что попали в руки противника?
Быть может, в первый миг, в первые часы, в первые недели — но на целый год, навсегда?
От лисы, над чьей хитрой головой захлопывается капкан, я не жду, что она подумает: ну что же, они имели право поставить здесь ловушку. Но даже лиса хитрит и петляет, показывая тем самым, что знает — она нежеланный гость, и хотя капкан ей совсем не по нутру, она вряд ли станет им возмущаться.