— Познакомься-ка лучше с кое-какими обычаями. Если на твоем пальце фиалки расцветут, можешь о том объявить; это в новинку. А на что похожи пальцы ног, всем известно, чем благоухает мороженое мясо — тоже, и что оно здорово болит — тоже. Нары жесткие, еды мало; тебе хотелось бы знать, когда мы будем дома; в жизни бы ты не подумал, что окажешься в таком положении, — обо всем этом слов не теряй, все всем давно известно. И еще кое-что скажу тебе весьма важное: чрезвычайное сообщение, что я, мол, помираю, можешь, конечно, сделать, но после этого либо умирай, либо никогда больше не давай подобных обещаний. Ну, честно скажи, ты все запомнишь?
Я обещал.
Понятно, никто бы мне не запретил с утра до вечера ворчать или делать сообщение о состоянии моих рук-ног или о том, каково у меня на сердце, но мне и без того хватало напастей, злость соседей была мне ни к чему. Я вовсе не домогался их дружбы, но хотел все-таки сохранять с ними сносные отношения.
Для дружбы здесь было не место, жили мы слишком скученно и слишком воняли.
Я и пытаться не стану описывать нашу вонь; мороженому мясу, чтоб отделиться от костей, надо сгнить, этим все сказано.
И неправда, будто способность человека ко всему привыкать едва ли не бесконечна. Я, во всяком случае, при каждом вдохе замечал, что воздух, который сохраняет мне жизнь, отдает запахом гангренозной кожи и гниющих конечностей.
Весна сорок пятого въелась в меня на все последующие годы, что мне еще осталось прожить.
А любовь к кино и к хорошим устным рассказам у меня тоже сохранилась с тех пор.
Некий саксонец по имени Эрих внушил мне эту склонность. Дома он держал извозчичий двор, хотя позднее я понял, что в душе он был пиратом, но среди вони уходящей зимы именно он помог мне понять, почему не мешает разбираться в искусстве.
Каждый вечер между ломтем хлеба и клочком сна он рассказывал нам какой-нибудь фильм, и только благодаря ему в эти жуткие часы я не захлебнулся от отчаяния и тоски. Саксонский диалект наверняка способен даже слабым остротам придать силу, а извозовладелец был из Пирны, города, название которого на чисто немецком звучит весьма недостаточно, однако этот Эрих справлялся с диалектом, когда рассказывал нам фильмы. Не думаю, чтоб он менял присущий ему говор, просто мы переставали его замечать, увлеченные картинами, нарисованными Эрихом.
Не знаю, как вышло, но я не видел ни одного фильма с Гретой Гарбо и все же уверен, что имею подробнейшее представление и об «Анне Карениной», и о «Даме с камелиями», и о «Королеве Христине». Гарбо я боготворю и вовсе не думаю, что она родом из Саксонии, откуда-то из-под Дрездена; Эрих сумел так ее изобразить, что мне и сегодня еще кажется, словно была она некогда моей далекой возлюбленной.
Но «Доктор Криппен на борту» я видел, и «Бунт на Баунти», и утверждаю: у Эриха получалось лучше.
Мое место на нарах было в первом отсеке, под самым потолком, и я мог дотронуться до него рукой; дышалось там тяжело, словно сквозь бинты; я лежал на своей куртке, а та лежала на досках — вот уж настоящий принц на горошине; в свете фонарей ограждения я видел рядом на нарах эсэсовца, во сне он выглядел настоящим африканцем; я слышал, как кавалер Рыцарского креста из Фогтланда стонал во сне, вспоминая супы своей родины, и как мастер Эдвин, специалист по фарфору, предсказывал ему за это злую смерть; в четырех шагах от меня, знал я, спит венгерский музыкант, к которому смерть подобралась уже совсем близко; я хорошо знал, что бесконечно далека та жизнь, которая, как я только теперь понял, была прекрасна; мой день начинался с разочарования, какое испытываешь после сновидений, примиряющих с действительностью, и я уже с утра страстно мечтал об очаровании совсем иных видений.
Не знаю, известно ли было Эриху из Пирны об этих мечтах, владевших не только мной, но каждый вечер он воссоздавал перед нами дивные видения. Он не выдумывал фильмы, он не изменял их, он обладал способностью, которой я, когда разобрался в происходящем, от души восхитился. Тот, кто знал историю, рассказанную Эрихом, получал удовольствие, подбавляя к ней собственные воспоминания, но кто впервые слышал ее, с той поры носил ее в памяти, как историю Эриха.
В лазарете было, надо сказать, совсем неплохо.
Венгр умер еще там, а вскоре после этого нас погрузили в поезд и увезли. Видимо, это было в марте, но стояли еще чертовские холода. Приехали мы в Пулавы, что в верхнем течении Вислы. Мастер Эдвин объявил, это, мол, было еврейское местечко, а парикмахер ответил, значит, для нас теперь освободилось достаточно места.
Мастер Эдвин терпеть не мог евреев. Он называл их не иначе, как «кривоногие сыны Сиона», но парикмахер сказал ему:
— Эй, старый пердун, сам подумай, кривые ноги ведь лучше, чем отмороженные.
Не знаю, откуда у них брались силы, но они люто ненавидели друг друга; ненависть их явно проистекала от их взглядов на жизнь и на людей. «Такие, как ты», говорили они друг другу, и звучало это так, словно говорят они о гнуснейших субъектах, и мне всегда представлялось, будто каждый винит другого в своей судьбе.
У меня сложились с ними странные отношения. Мастер Эдвин уж скорее был из тех людей, на которых и я хотел бы походить; он, бесспорно, был ловким и бесстрашным, и, конечно же, с ним ты мог быть спокоен там, где пахло порохом, но в свинушнике, где выдержать тебе помогает только выдержка, трудно придумать худшего соседа. Возможно, он был стоящий мастер по фарфору, но, кроме своего ремесла, не знал, можно сказать, ничего и считал это в порядке вещей; к образованию он относился с полным презрением. Он был из тех, кто астроному толкует о звездах, да притом громогласно и всегда со ссылкой на свой здравый смысл.
Я сам удивляюсь, почему, когда мастер Эдвин препирался с парикмахером, меня всегда тянуло встать на сторону брадобрея, хотя я не очень-то люблю парикмахеров. Наверняка из-за предрассудков; но вообще-то меня можно по-настоящему понять, только зная мои предрассудки.
Образ парикмахера, который я себе создал, связан был с Гологоловым в Марне, что вечно пел во время стрижки, и еще этот образ связан был с тем, что я чуть не попал к нему в ученье; деду мыслилось удобным иметь в семье парикмахера.
Брадобрей, стало быть, авторитетом у меня не пользовался, и от его взглядов мне становилось не по себе, я чувствовал, что, присоединись я к его взглядам, это будет иметь последствия, и все-таки я замечал, что меня тянет к берлинскому цирюльнику и даже к его баламутным суждениям.
Может, другие испытывали те же чувства, но я, во всяком случае, ничего такого не замечал; думаю, они потому не принимали его логики, что она изрядно мешала жить.
А жилось нам трудно, и самосострадание служит тут своего рода укрытием, за которым можно затаиться, но парикмахер выгонял нас оттуда и терзал нас в наши скверные минуты своими удручающе здравыми утверждениями, а это не лучший способ завоевывать себе друзей.
Однажды он так взвинтил мастера Эдвина, что тот заорал, таких, мол, как он, нужно за решеткой держать, к счастью, у меня хватило мозгов понять, что замечание это начисто идиотское.
А началась их перебранка с того, что мастер Эдвин объявил, он-де с минуты на минуту ожидает некоего посланца о обратным билетом, парикмахер же сказал, он, мол, полагает, что нам еще билет сюда следует оплатить.
Логика этой мысли сомнению не подлежала, но позволительна ли подобная мысль, я не знал, и не приди мастер Эдвин в такую ярость, я был бы, пожалуй, ее решительным противником.
За парикмахера я, конечно же, стоял не потому, что мне по душе были его высказывания; может, я потому тянулся к нему, что видел: против него самое дурачье и наглецы. И все землячества. Землячества у нас, по сути, были просто кликами, обосновавшимися в самых разных сферах, где только можно было чем-либо поживиться. Берлинцы обчищали людей в прожарке, лейпцигцы — в пекарне, гамбуржцы — на кухне, а венцы — везде и всюду. Солдат, о котором я твердо знал, что он из Лингена в Восточной Фрисландии, пристроился к венцам как венец — поистине был гений, а чтобы я молчал, стерег мои вещи, когда я ходил мыться.
Но парикмахера они едва не укокошили и не очень-то грустили, когда его прикончил кто-то другой.
Немало ходит историй о сицилианской мафии, но я скажу одно: чтоб увидеть ее художества, мне не нужно ехать в Италию.
У венцев было особое чутье на смерть, чья очередь подходила, того они отволакивали в отгороженный угол и вставали на «траурный караул», оттуда мертвецов выносили уже окоченевших, голышом, но караульные, пока их «пациент» еще значился в списке живых, получали двойные порции жратвы, а один раз в день даже что-нибудь особо питательное.
Награждали «траурным караулом» тех, кто служил землячеству наводчиком; и зачем мне Сицилия, если я знаю, как много находилось людей на эту должность.
Потом меня часто спрашивали, неужели, мол, нельзя было что-то предпринять против них, так я скажу: в то время мне было не до того. Я был начеку, чтоб они меня не зацапали, и это было все, но не так уж мало; ведь я еще был начеку, чтоб не стать соучастником.
Правда, однажды я поднял крик, когда венцы хотели оттащить в угол венгра, но тот все равно умер, а мне операция далась без всякого напряжения. Как вспомню, какой я учинял тарарам в других случаях, так мои жалкие вопли по этому поводу просто чепуха. Я, к примеру, два дня ковылял по всему лазарету, чтобы разыскать недостающую половину моей суповой миски. Эти миски изготовлялись из жести американских консервных банок, и на них обычно оставалась часть выбитого штампа, на котором указывалось содержимое и дата изготовления. Но только часть, а я спал и видел целое; так уж я отношусь ко всему написанному.
Я два дня возился с мисками; дело оказалось занятным, ведь люди очень по-разному отзываются, когда к ним подходит кто-то и просит, нельзя ли взглянуть на штамп в их суповой миске.
Немного, вообще-то говоря, нашлось таких, кто поверил, что я интересуюсь просто надписью; подозрение окружающих следовало за мной по пятам, и в конце концов все решили, что моя страсть к кастрюльным надписям просто еще одна форма фронтового психоза. Что они считали меня психом, я понял, когда староста палаты попытался два раза подряд послать меня выносить парашу.