Нет, нет, от этой мысли врач не сделался мне ближе, с какой стати, но генерал становился все более чуждым, и сам я стал себе чужд, потому что понял, какой я трус. Ведь я больше не спрашивал Эйзенштека о том, как происходили расстрелы заложников. Моего ехидства хватило только на деревенского вояку, а перед генералами я лепетал что-то нерифмованное.
Вот и нет! — подумал я, сам не зная, что это должно означать, но так как мальчишки не могут обойтись без клятв, я же во многом еще был мальчишкой, то дал себе слово больше никогда ни об кого не оттачивать свои рифмы, ибо прежде всего надо испробовать их на генерале.
XXIII
Мне на всю жизнь с избытком хватит праздных и спорных суждений о том, существует ли случайность, существует ли судьба, есть бог или нет, есть справедливость или нет — мы все их проработали в Раковецкой и до Раковецкой. Так что, если теперь я говорю о случайности, или о каком-то предназначенном мне испытании, или о том, что своей мальчишеской клятвой навлек на себя то или другое, это вовсе не задумано как продолжение тех беспочвенных перепалок и еще меньше ради доказательства чего бы то ни было. Я только не могу просто взять и сказать, во всяком случае в этом месте моего рассказа, ибо это звучало бы еще более многозначительно: следующим мне поперек дороги стал опять генерал Эйзенштек.
Если бы я допускал, что вызвал это своим зароком, то должен был бы задаться вопросом, какими другими зароками вызвал другие жизненно или смертельно важные встречи, а кто всерьез и подолгу ставит перед собой такой вопрос, однажды не сможет двинуться с места, заклиненный проблемой: что случится, если он ступит сейчас левой ногой, и что, если правой.
Это не значит, что я стою за бездумность, мысли — дело хорошее. Надо только уметь думать, говаривал мой отец, и в этом вопросе — что бывало крайне редко — вполне сходился с дядей Йонни. Так что: надо только уметь думать, но насчет той стычки с генералом я ничего не думал: случилось то, что случилось, и перст судьбы в случившемся я не усмотрел.
А случилось то, что генералу первому попалась на глаза моя высохшая рука, и он воскликнул таким тоном, будто я искалечился ему назло:
— Да у вас вид тяжело раненного, юноша! Эти ост-индские шарлатаны своим гипсом сделали вас настоящим калекой.
— Как говорил мой дядя Йонни, — ответил я. — В армии очень удобно: если у тебя нет зеркала, офицер всегда скажет, как ты выглядишь. Лишь бы они так грубо не льстили.
— Оригинальный ум у вашего дядюшки.
— Это у нас в роду.
— Заметно, заметно. Не удивлюсь, если окажется, что ваш дядя мне где-нибудь уже попадался, в восемнадцатом, девятнадцатом году, а может, при инспекции Торгау?
— Насколько мне известно, — сказал я, — мой дядя еще жив.
— Что это должно означать?
— Да, что бы это могло означать?
— Черт вас побери, солдат, извольте попридержать язык! Это же просто безнравственно — так злоупотреблять нашим положением. И мне совершенно непонятно, как человек с такой мушиной лапкой позволяет себе дерзить, видно, уж столь утвердился в правах.
— Столь утвердился в правах, — повторил я торжественным тоном и тем сразу завоевал наиболее грубую часть аудитории: им не нравилось, когда кто-нибудь слишком уж отклонялся от привычного для них языка — поди-туда-и-сделай-то-то. Они подозревали подвох и в большинстве случаев не ошибались.
— Столь утвердился в правах, — повторил я еще раз, сам не зная, к чему я клоню, и продолжал: — Право у всех на устах. Прыгают птички в кустах. Прачки с вальками в руках. Старец в ветвистых рогах.
Рога сделали свое дело: то был верный путь к успеху в этой компании. Они уже не раз поражались моим головокружительным словесным сальто, но теперь я на всем скаку стал ногами на седло, да еще спустил штаны. Если бы у них было пиво, они бы до конца дня поили меня за свой счет.
Дико говорить, что мне было стыдно, но я был не совсем доволен собой. Я не собирался изображать перед этими истуканами рыжего клоуна. Мне, конечно, хотелось поддеть генерала — ни больше, ни меньше. Когда стихнет смех, выяснится, что ничего особенного не произошло. Опять я разыграл из себя сумасшедшего, правда, теперь ради более высокой цели.
У Эйзенштека хватило терпения дождаться, пока я кончу, после чего он сказал, очень снисходительно и мягко:
— Прытко, солдат, но как бы вам не допрыгаться до клиники. Может, дело не только в руке? У меня был один дальний родственник, он тоже нес такую вот бодягу, а больше ничего не умел. Когда его слишком занесло, он угодил в Иккермюнде. Что имел обыкновение пить ваш уважаемый папаша?
— Сперва пиво и тминную водку, потом французское красное, а потом — собственную кровь, — сказал я, понемногу заводясь и приходя в тихую ярость. — Моего отца, господин генерал, вы лучше не поминайте, и не поминайте без конца мою руку, и не надейтесь так на мою глупость. Отца моего нет в живых, руку свою я верну к жизни, а если вам нужны более осмысленные изречения, извольте, господин Эйзенштек: тонка рука, мой генерал. Тонка, как штык, как стэк, как палка. Тонка бессовестно рука. Как сильно истончилась совесть. Бог весть, куда девалась совесть. Где ваша совесть, генерал?
По тому, как мне запомнились эти слова, я вернее всего могу судить, что они мне понравились. Я их испугался, но они мне понравились. Испугался, потому что они звучали странно, явились сами собой без всякого усилия, а построены были искусно, как хитроумно составленный кроссворд, продуманный по горизонтали и по вертикали. Если бы они еще рифмовались! — подумал я, но видел, что они держатся и так.
— Что это еще за джазовая музыка? — спросил гауптштурмфюрер, и я заметил, что он сделал Яну Беверену какой-то знак, заметил также, что тот не шелохнулся, а Рудлоф буркнул: совесть! И это прозвучало у него как: мерзкая гадина! Лунденбройх покачал головой — он не сердился на меня, но считал неумным; Шульцки, казалось, готов был наконец-то расквитаться за свою распухшую шею, а генерал-майор Нетцдорф подошел к железной ширме, придерживая штаны на приличной еще высоте. Но хотя у других одежда была аккуратней, понятливей они не были, поняли ничуть не больше, взаимопонимания от них ждать не приходилось, а генерал Эйзенштек, обратившись снова к психологии и руководству войсками, сказал:
— Да, господа, я припоминаю, в кадетском училище в Лихтерфельде у нас был святой дух: кто не желал проникнуться духом училища, тому он быстро внушал должные понятия.
Не надо было изучать душеведение, чтобы почувствовать, сколь многие в камере вспомнили святых духов, с которыми они встречались тоже или в чье распоряжение предоставляли свои кулаки и ноги, когда требовалось внушить кому-то должные понятия.
Писунам святой дух являлся до тех пор, пока они не переставали писать в постель, или же, от одного страха перед духом, не шлепали каждые два часа в уборную, или не попадали в лазарет, в специальное отделение. Тем, кто, заправляя койку, не желал усвоить, как натянуть войлочную попону до гладкости биллиардного сукна, тех, по чьей милости дежурный унтер-офицер бушевал в комнате, подобно урагану, — таких остолопов святой дух среди ночи накрывал с головой одеялом, и тогда у него оказывалось вдвое больше больно топчущих ног, чем народу в пострадавшей комнате. Кто не хотел делиться посылками, тому святой дух внушал братские чувства. Не умевших плавать спихивал вниз с трехметровой вышки, неловких заставлял прыгать через плинт, слабосильных гнал на полосу препятствий. Свои обязанности по наведению чистоты и порядка святой дух исполнял не только в кадетских училищах, он не был привилегией избранных, а годился и для народа, и здесь тоже оказывался щедр на помощь. То был истинно национальный народный дух, и все мы хорошо его знали.
Мне не мерещилось — я видел более чем ясно, сколькие из присутствующих меряют меня взглядами, размышляя, как бы в этом польском заведении призвать к воздействию на меня немецкого святого духа, и у некоторых — сомневаться не приходилось — уже сложились на этот счет вполне осязаемые представления, как вдруг ко мне подоспела помощь, с той стороны, откуда я меньше всего ее ждал.
— С позволения господина генерала, — заговорил венденверский звонарь, видно было, что ему очень не по себе, но что он упрямо преодолевает свое замешательство, — если господин генерал позволит, я бы считал так: надо договориться, либо он со своей поэзией может наскакивать на всех, либо ни на кого.
— Что-то я не очень вас понял, Кюлиш, — отозвался Эйзенштек, и чудо продолжалось: Кюлиш пояснил, что он хотел сказать:
— Когда он наскочил со своей поэзией на меня — как прекрасно, ежели ты можешь посрать, и плохо, ежели перед тем не снимешь штанов, так что это одновременно и хорошо и плохо, то все смеялись, а я подумал, что ж, раз это для увеселения общества — пускай. Но теперь он наскочил с поэзией на господина генерала, и оказывается, это уж для увеселения общества не годится.
Дальше Кюлиш не двинулся, но дальше и не надо было, потому что господин командир корпуса не желал даже слышать слова «поэзия», а чтобы ставили на одну доску его, генерала, коему подобает высокая душа и совесть, и какого-то неотесанного крестьянского фюрера — этого он категорически не потерпит.
Трудно сказать, что в те минуты сработало в мою пользу, может, еще сохранившееся у окружающих, пусть подавленное, искривленное, стершееся и безотчетное чувство: поэзия имеет право на существование.
Вопрос о совести был выражен в поэтической форме, без рифм, но так отчужденно, что звучал поэтически, а значит, этот вопрос принимался.
Глупый Кюлиш оказался прав: стихи могли касаться либо всех, либо никого. Но если никого — будет скучно. Значит, всех.
Рядовой дал прикурить генералу — подобное даже не снилось. Развлечение, да еще какое. Поэты все равно что лунатики, а лунатики тоже очень занятны.
Мои армейские товарищи на писунов натравливали святого духа, а лунатиков брали под защиту.
Мне повезло — я был лунатик. Сомнамбул или что-то в этом роде. Поэт.