Остановка в пути — страница 83 из 107

И я должен скоблить эти паркетные плашки? Эти алмазные бляшки? Эти корявые шашки?

Тихо, Нибур, генералов поблизости нет, можешь не оттачивать свои изречения, тебе приказано циклевать пол, паркетную древесину. Правой не штука, ты левой попробуй. Скобли, и ни звука, чтоб пол был как новый.

— Что вы там говорите? — спросила женщина.

— Я только тихонько постукиваю.

— Вас знобит?

— Прямо дух занялся.

Она пожелала узнать, что значит «дух занялся». Я попытался ей объяснить, но она сказала, что никто меня не торопит.

Паркет — это мерзость. Потому что состоит он из множества мелких частей, которые прикидываются, будто все они равной величины. А это совсем не так. Каждая последующая чуть больше предыдущей. Чуть больше, но наступает все же момент, когда одна паркетина оказывается вдвое больше других. Наступает момент, когда четырехугольный брусок паркета возводится в квадрат. Дерево с квадратным корнем. Квадрат из корневища. Его только что вырезал Нибур.

Паркет — это мерзость. Потому что не только отдельные части его все время увеличиваются — количество их увеличивается тоже. Если ты отделал огромный кусок древесины, это не значит, что ты отделал уже огромный кусок пола. Пол растет вместе с его частями. Скользящая шкала растяжения, согласно профессору Нибуру. Паркет выложен елочкой — параллелями. Параллели пересекаются в бесконечности. Паркет надо скоблить до бесконечности.

Паркет — это мерзость. Зачем он нужен в конторе? Тут-то и видно, на что уходят деньги. Паркет у них есть, а скоблить его изволь куском стекла. Готовы замазку из окон жрать, зато в конторе паркет. А Нибур — циклевщик паркета. На одну ступень выше половой тряпки. Не знают небось, что я старший по камере. И что я не гожусь для ухода за полами. Все равно где, в конторе или дома, я для этого не гожусь.

Не во всех стычках с матерью я одерживал победы, но в этой я победил. Я мог не брать в руки швабру. И половую тряпку тоже. И веник. Правда, она говорила, кто не помогает матери мыть полы, тому не знать покоя в гробу, он будет скрести изнутри крышку до самого Страшного суда. Но ведь она и другое говорила: кто выбрасывает хлеб, тот превратится в камень. Это я проверил — не подтвердилось. И еще она говорила: кто работает споро, тому бог опора. И это я проверил. На ней. Тоже не подтвердилось.

Я, конечно, не знал, как надо понимать слова «бог опора», когда речь идет о матери Марка Нибура, жене складского рабочего Нибура. Быть может, бог был ей опорой, и потому ее муж не вывалился из слухового окна, когда орал на весь Марне, что нынче ветер, стужа зла. Но потом он погиб во Франции, а там погибло не так уж много народу, и его старший сын погиб тоже, а младший пропал без вести. Бог — опора? Чепуха!

Женщина, которая руководила мной при циклевке паркета, тоже, наверно, усматривала связь между спорой работой и божьей опорой — хоть она и сказала, что меня никто не торопит, все же то и дело подгоняла, и мне было совсем невмоготу. Особенно моей левой руке, бывшей руке, и тут меня бог нисколько не подпирал, мне было адски больно, а паркету, судя по следам стекла на нем, ничуть.

Моя мать обращалась бы со мной получше, но в одном та женщина была похожа на нее: если я осколком гипса достаточно долго и безуспешно скреб алмазный паркет и достаточно громко стонал, она брала у меня скребок и показывала, как обстоят дела на шкале твердости.

Так бы сделала и моя мать. Так бы смотрела на дело и моя мать. Она бы так же мной возмущалась. Она бы так же со мной обращалась. Хотя я ее сын. Именно потому, что я ее сын.

Стоп, стоп — потому что я ее сын?

Вовсе нельзя сказать, что та женщина обращалась со мной так же, как обращалась бы моя мать. И нельзя сказать, что моя мать обращалась со мной так же, как обращалась та женщина. Потому что для моей матери я был сыном, а для той женщины пленным немцем.

Уравнение возможно только при одновременном преобразовании всех его членов. Заменишь один — заменяй все. Женщина обращается в мою мать, а я в кого? А я, следовательно, в пленного. Я и так уже пленный. И так уже, но теперь я становлюсь пленным и для моей матери. Если я хочу сравнить мою мать с этой женщиной, то должен быть пленным и для моей матери, только тогда уравнение будет возможно. Нет, не будет оно возможно.

Если уж мы хотим построить уравнение, то должны преобразовать и этот его член — немец должен обратиться в поляка.

Моя мать надзирает за польским пленным, который скоблит паркет, а у него изувеченная рука.

Не отвлекаться сейчас — есть ли в Марне контора с паркетным полом, что моя мать делает в этой конторе, как оказалось, что она надзирает за пленным. Это второстепенные вопросы. Чтобы уравнение было возможно, оно должно быть свободно от второстепенных вопросов. Итак, вернемся к тому, что уравнимо и существенно: моя мать надзирает за польским пленным, который скоблит паркет, и у него изувеченная рука. Как она к нему относится?

Разумеется, фактор времени здесь тоже важен. И еще некоторые обстоятельства. Если в уравнении должно содержаться как можно больше известных величин, то мы уже окончили войну и держим в плену тех, кто ее начал, кто стер в порошок Марне. Моя мать присматривает за последним в Марне куском паркета и руководит пленным поляком-циклевщиком, а тот, возможно, убийца.

Это уж я хватил через край. При таком уравнении моя мать должна думать, что этот поляк натворил много зла — по слухам, в Киле. Или думать о том, что́ якобы натворил генерал Эйзенштек. Что он натворил. Но не генерал Эйзенштек, его тоже надо преобразовать: сделать из него польского генерала, позаботившегося в Марне о том, чтобы население не вело себя по отношению к оккупантам противно международному праву. Нет, это уж я хватил через край.

Простое уравнение: a+b=c+d; a — польская женщина, наставляющая Марка Нибура (в нашем уравнении — b), в науке о высшей шкале твердости; c…

Это не годится. Это ничего не дает. При этом мы обходим вопрос стороной. Марк Нибур намерен крадучись обойти вопрос. А вопрос гласит: как вела бы себя в сходных обстоятельствах моя мать?

Сам не знаю, с чего это я приплел сюда свою мать, быть может, для того, чтобы понять, где я. Ведь, в конце концов, это было едва ли не первой обязанностью моей матери, сказать мне, где я, кто я, что я и что к чему. Почему? Потому! Почему?

Мать дана человеку для того, чтобы он не растерялся, попав в переделку.

Как вела бы себя в таком случае моя мать?

Какою была моя мать?

Если правда, что Ньютон открыл закон всемирного тяготения, увидев, как падает яблоко, а паровую машину мы обрели после того, как Джеймс Уатт однажды наблюдал свою жену за приготовлением завтрака, то верным будет и утверждение, что я начал понемногу входить в разум, когда скоблил стеклом дерево, подгоняемый полькой, которая настаивала, чтобы я действовал так же и своей несчастной больной рукой.

И когда я пробовал представить себе свою мать на месте надзирательницы. Когда пробовал составить неслыханное уравнение. То есть когда представил на месте надзирательницы свою мать. То есть когда начал смотреть на себя глазами поляков.

Когда начал… Такое начинается не один раз. Много яблок должно упасть, прежде чем из этого будет выведен закон. То, что я навоображал себе о соседях Ядвиги, тоже было началом. Началом было, когда я вдруг с ужасом понял, почему остриженной танцовщице стало плохо. Началом была способность заново отстроить город из пепла гетто. Началось это, когда я присоединился к подросткам в подъезде и вдруг нагрянула серая облава, заполыхал огонь из автоматов, пролилась кровь. Это началось вовсю, когда я был молодым поляком, а шпик, присвоивший власть, и десять крикливых домохозяек на шнуре от утюга вздернули меня на газовую трубу. И совсем уж всерьез началось вопросом, как обошлась бы с пленными моя мать. Как им было бы с моей матерью и со мной.

Из падающих яблок и танцующей крышки чайника я не вывел никаких движущих мир законов — только чуть более разумно повел себя; получилось это примерно так же, как с изречением против генерала Эйзенштека: я его не придумал, оно вылилось само собой.

Много времени потребовалось мне, прежде чем я поместил свою мать в одном кадре с пленными. Но потом замелькали и другие кадры.

Шли мы как-то с вокзала — не помню уж, куда мы ездили, — и по дороге попалась нам группа французов, они чинили какую-то решетку. Молчали они вообще редко, но теперь, когда мимо проходила моя мать, залопотали что-то таким тоном, что переводить мне не надо было. Да и матери тоже. Я не знал, как мне себя держать, и сделал вид, будто ничего не замечаю, но я прекрасно видел, что мама не возмутилась. Она вскинула чуть повыше голову с чуть длинноватым носом и шла, как человек, заботящийся о своей походке. Краем глаза она поглядывала на меня, но, кажется, не заметила, что я что-то заметил. Сомневаться нечего, ей было приятно, но она знала, что это нельзя показывать. Потому что то были французы, пленные. Прежде всего потому. В Марне такие вещи вообще нельзя было показывать.

Уже когда отец был на фронте, мы с матерью несколько раз ходили к нему на склад за сечкой для козы. Старые товарищи отца часто его вспоминали и кое-что нам подбрасывали. На складе работали поляки, и помню, мать как-то спросила, не трудно ли с ними.

Надеюсь, мне поверят, что я люблю свою мать, но сказать, чтобы она сочувствовала полякам, я не могу. Я им и сам не сочувствовал, однако сейчас речь идет о моей матери. Нет, она им не сочувствовала — у старого Мюллера она хотела только узнать, справляется ли он с ними. Как справляются с новой лопатой или тачкой.

Русских я встретил всего один раз, идя вместе с матерью. С ними обращались не так, как с другими пленными; их можно было увидеть только, когда их выводили на работу. Я не знал, что с ними делают, и не хотел знать, мать тоже этим не интересовалась. Увидев оборванных, изможденных людей, она сразу отвернулась и сказала: ну и вид у них!

Я не говорил с ней на эту тему и, может, зря приписываю ей что-то, чего она никоим образом не заслуживает, но я полагаю, свой упрек насчет вида русских она адресовала не только им самим.