Остановка в пути — страница 84 из 107

В Марне считается чуть ли не ругательством, когда один человек говорит про другого: ну и вид у него! Это всегда упрек, но он может означать и то, что человек сам привел себя в такой вид, и то, что его привели другие. Думаю, моя мать не одобряла, что русских привели в такой вид.

А ведь это было вскоре после того, как убили отца, и, по словам матери, можно было подумать, что ей хочется уничтожить за это весь мир. И все же она не одобряла, что людей приводят в такой вид.

Может, я нахожу связь там, где на самом деле никакой связи нет, но вот что еще произошло: некоторое время спустя матери пришлось по приказу блокварта разбудить меня среди ночи — вся молодежь Марне мужского пола была поднята по тревоге в связи с побегом русских из лагеря. Когда мы позднее это с ней обсуждали, она сообщила мне только, как я заспанно и ворчливо осведомился: и теперь я должен их ловить? Но я хорошо помню, что, подталкивая меня к дверям, она сказала, не обязательно, мол, лазить под каждый куст — и никто меня не убедит, что думала она при этом только обо мне. Я не питал ни малейшей симпатии к русским, но никакого честолюбия не проявил. Под кусты я не лазил, конечно, и из трусости тоже, но и потому, что меня парализовала мысль: я могу наткнуться там на человека такого же вида, какой был у тех русских, а потом придется рассказать об этом матери.

Иногда я думаю, что кому-то надо было только должным образом поговорить с моей матерью и людьми ее круга, и многое пошло бы по-другому. Мне возразят: это и делалось, а я скажу: делалось, но не должным образом.

Она и знать не хотела о гордой скорби, и, когда нам прислали письмо, что мой брат служил примером для своих товарищей, сказала: посмей мне только! Она не одобряла, что русских привели в такой вид, но она одобряла другое, чего не стала бы делать, если бы нашлись люди, сумевшие должным образом с ней поговорить.

Она тоже поминала «польские порядочки» и «хедер» и нередко рассказывала, как однажды молоденькой девушкой вместе с нахальной кузиной попала в синагогу и кто-то там перевернул ей молитвенник, который она держала вверх ногами.

Одно я знаю про свою мать: если бы кто-нибудь ей сказал, что она Лиза-дурочка и что не только с молитвенником, а и со многим другим на свете следует обращаться не так, как обращаются в Марне, она бы это усвоила. Но у нее был только старший брат Йонни, чьи изречения она не желала слушать, а моего отца она во многих делах не слушалась, да и как бы стала она слушаться человека, оравшего из складского окошка, человека, сунувшегося в синем костюме в собачий лаз.

Когда объявили, что у евреев больше покупать нельзя, она об этом жалела, потому что знала в Альтоне один еврейский магазин, где все было гораздо дешевле. Может, она жалела и самих евреев, но я от нее этого не слышал. Не думаю, чтобы она их жалела: в наших краях, в Дитмаршене, рассуждая о кризисе и об инфляции, непременно поминали «подлых жидов».

Мне было бы очень приятно думать о своих родителях, что они во всех случаях жизни были умны, любезны, порядочны, но они оказывались такими далеко не всегда. Нацисты не могли привлечь их к себе, но и те немногие, что были против нацистов, не могли тоже. Дядю Йонни они более или менее принимали, но если бы вдруг обнаружили, что он спрятался в нашей прачечной и мастерит там бомбу, то тихонько вышли бы в сад, будто знать ничего не знают, и от них бы действительно никто ничего не узнал. Но сперва они попытались бы отобрать у дяди Йонни динамит и взрыватель и выгнать его из прачечной.

Однажды мама сказала своему брату, чтобы он катился в свою коммуну, и я еще помню, в какой ужас привела меня мысль, что дядя Йонни мог бы удалиться в этом направлении. А как-то раз она обозвала одного мальчишку жиденком. Он учился первые годы со мной в одном классе, и у нас вошло в привычку кидаться друг в друга камнями. Когда мама увидела, что Берни кинул в меня камень, у нее сорвалось с языка это словцо, но мне она заявила, чтобы я не смел его произносить — ни под каким видом. «Посмей мне только!»

Того мальчишку я давно забыл: в один прекрасный день он исчез вместе со своим семейством, и никто по ним не скучал. Забыть-то я его забыл, однако позднее у меня были причины его вспомнить. Берни, видимо, уехал из нашего города задолго до тридцать восьмого года. Осенью тридцать восьмого я слышал разговоры взрослых, что ортсгруппенлейтер из предусмотрительности отправил своему начальнику в Киль телеграмму: «Проявлений народного гнева против евреев в городе не отмечалось в связи с полным отсутствием последних».

Возможно, взрослые потому так часто, с таким удовольствием и упоением обсуждали эту телеграмму, что она с любой точки зрения являла собой свидетельство глупости, но не исключено и то, что им хотелось шуточками отделаться от темы «народного гнева». Во всяком случае, долгое время я думал, что мои старики совсем непричастны к «народному гневу», но с той минуты, как мне опять вспомнился Берни, я не могу утверждать это с полной определенностью.

Столь же неопределенно вынужден я ответить и на вопрос, как обращалась бы моя мать с весьма подозрительным поляком, доведись ей надзирать за ним при циклевке паркета.

Оттого, что мне приятно так думать, и оттого, что это неопровержимо, скажу: моя мать ничего плохого поляку бы не сделала, она поступала бы с ним так же, как полька поступала со мной: умеренно подгоняла бы, позволяла бы передышки и давала поесть. Мне хотелось бы, чтобы это было так.

Да, моя мать тоже безжалостно следила бы за тем, чтобы пленный не слишком щадил свою изувеченную ручонку. Если уж уравнение, то уравнение.


Иногда я думаю про Раковецкую улицу: будь рядом со мной кто-нибудь более опытный, умный, понаторевший в искусстве претворять впечатления в суждения, — говоря проще, делать выводы из пережитого, — то я, быть может, лучше использовал бы время за кирпичной стеной.

А так дело доходило только до расшатывания привычных мнений, приобретения позиции, сомнений в некоторых истинах. Больше всего во мне развилось нечто, чему я тогда еще не знал названия. А название это — скепсис. Он у людей не в чести, но это не столь важно. Могу даже заверить: я уже не так жажду сомнений, как некогда. Но я всегда готов сомневаться, таким хотел бы остаться и впредь.

Звучит странно: человек тверд в своих сомнениях. Потому что сомнение как раз и направлено против чего-то утвердившегося и по видимости твердого. Так что получается противоречие: я тверд в своем сомнении.

К этой позиции я подошел не совсем неподготовленным. Один из трюков моего отца состоял в том, что он терпеливо выслушивал чью-то взволнованную речь, потом отворачивался и насмешливо спрашивал через плечо: а теперь ты это знаешь?

Это был не вопрос, а отповедь, и за это моего отца недолюбливали.

Конечно, и меня он несколько раз так отделывал, и я был ужасно зол на него и разочарован, потому что мне стоило немалых усилий заставить себя выложить отцу свое мнение, поведать желание или мечту. Может, потому мне и понадобилось так много времени, прежде чем я освоился с этой вопросительной формулой, с этой подковыркой в форме вопроса. Но в конце концов мне это удалось, и я понял всю сокрушительную силу этой нехитрой фразы: «А теперь ты это знаешь?»

Поэтому, именно поэтому я думаю, что ненавязчивый учитель, податель мыслей был бы мне очень кстати. Человек, который помог бы мне разоблачить ложную веру и что-то еще надежное считать возможным, возможное — возможным.

Но такого человека со мною рядом не оказалось и, скажу сразу, не было и после.

Я должен был помочь себе сам, а на этом пути далеко не уйдешь. Или уйдешь даже очень далеко, но сделаешься таким однобоким. Таким непререкаемым. Таким категоричным. На все случаи жизни у тебя будет всегда одно только средство, как, например, мне в трудных случаях всегда приходил на ум мой гипсовый панцирь. Плохо, что я преуспел благодаря ему. Нет, я не жалею о том, что заставил капитана Шульцки на время утратить дар речи, а тюльпанщика — заколебаться, когда гауптштурмфюрер сделал ему знак. То, что я молотил других и поэтому они не измолотили меня, — достаточный повод, чтобы тепло думать о гипсовой повязке.

Плохо, что мне потом ее не хватало; очень не хватало, ибо я уж очень на нее полагался.

Но и в этом суждении таится некоторая несправедливость, потому что под защитой своей каменной палицы я бесстрашно наскакивал со своими рифмованными и нерифмованными, нет, со своими неподобающими изречениями на людей, которые прежде не служили объектом дерзких речений и бунтарских мнений.

Пожалуй, многовато размышлений о гипсовой повязке. Скажем так: она была нежелательна, но полезна и, когда я от нее избавился, мне ее сильно недоставало. И она оказалась необходима в том смысле, что без нее, вернее, без того, во что она превратила мою руку, мне вряд ли пришла бы мысль поставить мою мать в одно уравнение с чужой женщиной, полькой.

Без нее я не научился бы так критически смотреть на вещи.

А теперь ты это знаешь?

Я знаю это лишь постольку, поскольку можно знать что-либо подобное. Так что я придерживаюсь фактов; о них и рассказываю.


В моей камере тем временем тоже думали обо мне. Я почувствовал неприятную напряженность и, хотя у меня болели колени и руки, особенно левая рука, старался выглядеть не слишком разбитым. Ведь я знал, что живу в одной клетке с гиенами.

XXIV

Дело взял на себя главный комиссар Рудлоф. Почти такими словами он и сказал мне: он взял мое дело на себя. А так как кое-кто из присутствующих кивнул и все они слушали молча, я понял, кто передал ему дело, понял также, что должен подчиниться. Однако было бы неестественно не спросить:

— А что это за дело?

— Давайте-ка рассмотрим его спокойно, — сказал Рудлоф, и, несмотря на боязливый холодок, меня охватила ярость при мысли: гестаповец опять чувствует себя на своем месте.

— Давайте-ка спокойно и деловито рассмотрим, что мы имеем, — сказал Рудлоф. — Мы имеем молодого сотоварища — да, мы будем пользоваться этим обозначением, пока оно еще терпимо, — молодого сотоварища, которого вражеский каприз — так нам представлялось это до сих пор — сделал у нас в камере старшим. Это само по себе уже достаточно странно, но не было бы так странно, если бы враг предоставил этому молодому старшему отправлять здесь, в камере, не подобающую ему, но тем не менее возложенную на него должность. Однако этого враг не делает. Враг то и дело уводит молодого сотоварища из камеры, вместо того чтобы оставлять его там для надзора. Уводит неоднократно, а иногда и надолго.