Остановка в пути — страница 85 из 107

Стоп, мы рассмотрели дело пока еще не во всей его совокупности. А только из совокупности оно и возникает. Ибо у нас не было бы никаких оснований задумываться о молодом сотоварище и его отношениях с врагом, если бы сей молодой сотоварищ возвращался бы в наше общество в таком состоянии, которое отчетливо бы показывало: наш сотоварищ побывал у врага, во враждебной обстановке, с ним враждебно обращались, и теперь он настроен против врага еще более враждебно.

Но так наше дело, к несчастью, не обстоит. Правда, молодой сотоварищ, возвратившись от врага, каждый раз бывает настроен все более враждебно, но эта враждебность направлена, как ни странно, против его же сокамерников. Их он осаждает вопросами, которые при господствующих обстоятельствах следует считать по меньшей мере неуместными. Он обращается к ним тоном, который надо прямо назвать тоном горластой матросни. Он грубо и оголтело на них набрасывается и, в довершение всего, заставляет еще выслушивать какие-то книжные изречения.

Вопрос гласит, и в зависимости от ответа дело возникнет или не возникнет вообще, — сейчас, когда мы так спокойно об этом беседуем, такая возможность еще есть. Вопрос гласит: чем, собственно, занимается молодой сотоварищ за пределами этой камеры? Действительно ли он занимается тем, о чем нам сообщает, отчего возвращается крайне усталый и раздраженный и хочет — по-человечески это вполне понятно — сорвать на ком-нибудь свой стыд и злость? Или тут перед нами стыд другого рода? Может, молодой сотоварищ так враждебен к нам, потому что враг с ним дружествен, а он дружествен с врагом? Объяснятся ли его необъяснимые дерзости, если выяснится: хотя молодой человек и молод, но он отнюдь не молодой сотоварищ, не наш сотоварищ, и его следовало бы, если бы это не оскорбляло священного слова, назвать сотоварищем врага? То есть предателем?

Ну-ка, вы, залетная птица, объясните, что с вами происходит.

Рудлоф наговорил слишком много. Употребил слишком много слов. Слишком многими словами злоупотребил оттого, что опять возымел вес. Доберись он скорее до последней фразы, я бы не успел сообразить: он брызжет слюной от восторга, что его опять призвали на службу.

Даже гауптштурмфюрер сказал:

— Вы всегда так трепались? Нам нужен допрос, а не семитское словоблудие.

— Понятно, гауптштурмфюрер, — ответил Рудлоф и, обратившись опять ко мне, спросил: — Где вы были сегодня?

— В конторе.

— Где вы были вчера?

— У врача.

— Где вы были на днях, когда вы так долго отсутствовали?

— В лагере на территории бывшего гетто.

— Кто, кроме вас, был в конторе?

— Женщина.

— Кто, кроме вас, был у врача?

— Другой врач.

— Кто, кроме вас, был в лагере?

— Примерно три тысячи человек, заключенных и незаключенных.

— Имя женщины?

— Мне его не называли.

— Ее звание?

— Уборщица, наверно.

— Не хамить. О чем вы говорили с врачом?

— Ни о чем.

— Вы молча общались с двумя врачами?

— Ваш вопрос касался одного. Тот со мной не разговаривает.

— А второй?

— Тот сам арестант. По мне, он даже слишком много разговаривает.

— В лагере вас хотели опознать? В качестве кого?

— В качестве того, кто я есть.

— А кто вы есть?

— Я Марк Нибур, понял ты, пес безмозглый? Один из Нибуров, тот, кто жив еще, понял ты, отставной кровосос? Полякам я не могу запретить меня проверять, но не позволю такому недоделанному курощупу лезть ко мне с идиотскими вопросами. Отцепись от меня, недоумок, мастер плясать на чужих пальцах, не то я вгоню тебе уши в горло!..

Я бы мог продолжать в том же духе, с удовольствием продолжал бы, на меня нашло вдохновение, бочарских ребят я гнал попарно. Я сорвался — они перекрутили гайку. И пронзительно-острая мысль сверлила меня во время всей этой сцены: если уж тебе не верят, что ты Нибур, изо всех громких Нибуров один тихий, то задай им жару, они этого ждут.

Они тебя держат за душегуба — так терять нечего.

Женщины с паркетом тебе не избежать, но ты можешь избежать участи прислужника этих типов, а ты станешь им, если начнешь уступать. Этого надо избежать.

Это надо кончать. Тут нужна еще одна точка. Здесь надо все перевернуть. Нужна точка опоры.

Я ее нашел. Сегодня она кажется маленькой, действительно всего только точка. Точка — это нечто такое, что неделимо и не имеет протяженности, — так говорит Евклид. Но нечто неделимое — это огромная целостность, а нечто, не имеющее протяженности, должно пронизывать насквозь — так говорю я. Движущаяся точка проводит линию — значит, опять-таки мне нужна точка, так как здесь надо подвести черту. Точку можно определить также как пересечение двух кривых. Верно, пути Нибура и Рудлофа пересеклись: Нибур-отец был страшен и бесстрашен, когда его сыновья простодушно рассуждали о гестапо, а Рудлоф служил в гестапо и уж наверняка был страшен. Кривые пересеклись, образовав точку. Когда идет процесс размежевания, определение точки может быть сформулировано резче: если понимать точку как часть пространства. На какой-то миг зажатый между двумя рифами, Нибур понял, что идет процесс размежевания: точка, которую ему следует найти, окажется существенной частью его бывшего и будущего жизненного пространства. А поскольку Нибур был печатником, то немецкое слово «пункт» — точка — мыслилось ему и как единица измерения шрифта, и тогда он вспомнил, что это немецкое слово происходит от латинского «punctum» и что означает оно, собственно, «укол».

Разумеется, тогда я ничего этого не думал; это я думаю сейчас, когда рассказываю.

Это тоже не совсем верно, я и тогда знал, что необходимо поставить точку, сделать укол, а об отце, который так гадко говорил со мной и с моим братом, думал всякий раз, когда мне на глаза попадался Рудлоф. Да и могло ли быть иначе: страшные картины, которые я рисовал себе мальчиком после пугающих рассказов отца о растоптанных пальцах часовщика, яркими вспышками расцвечивали мои представления о деятельности главного комиссара Рудлофа в те времена, когда он еще не был моим сокамерником.

И этот тип собирался теперь меня допрашивать? После польских деревенских старост, русских штабных офицеров, усталых поручиков и дуболомов — помощников пана Домбровского — еще и этот тип? Нет, этому не бывать. Именно он, главный комиссар Рудлоф, решил возвести меня в третью степень плена? Он, наверно, не предполагает, что мне мнится, будто самый первый раз я был в плену совсем рядом с ним?

Тогда придется ему сказать. Придется ему сказать. Что же следует сказать такому типу?

То, что я ему сказал, звучит сегодня почти избито, стерто, не слишком остро и резко, ничуть не колко и, казалось бы, не годится для тонкого процесса размежевания. Я ему сказал:

— Нацист.

Я сказал:

— Катись от меня подальше, нацист!

И этим кое-что было сказано. Смешно, но это так: никто из них не хотел называться нацистом. Некоторые допускали, что они были национал-социалистами, но нацистами — нет. Даже крестьянский звонарь Кюлиш, для которого привет от фюрера, переданный через оратора Зомбарта, стал самым радостным событием в жизни, не желал, чтобы его так называли. Слово «нацист» считалось ругательством, а они его не заслужили. Оно наводило на мысль о брюшке, нависшем над поясным ремнем, а ведь они со своими людьми делились. От него отдавало фанатизмом, а ведь они были деловые люди на трудной службе — на службе родине.

Нет, нет, они не собирались открещиваться от самой идеи — от чистой и верной идеи, необходимой как опора против хаоса; они хотели бы только не погрешить против истины. Они были солдатами, офицерами, чиновниками, начальниками и носителями власти, многие из них состояли в партии, но далеко не все, многие, возможно, были чересчур легковерны, скорее всего, так, этим и объяснялись те или иные акции, которые здесь собираются вменить им в вину, — все это вполне вероятно, и они готовы принять упрек, что со строжайшей жесткостью и жестчайшей строгостью ратовали за интересы народа, в конце концов, они побежденные. Но нацисты? Нет.

А вот я им это сказал. Все очень обиделись.

Достаточно плохо и то, что поляки зовут их фашистами. Плохо и смешно, они ведь не служили у дуче. Достаточно плохо, что поляки обращаются с ними, как с итальянскими преступниками. Но что сказать про соотечественника, который другого соотечественника обзывает нацистом? Да еще в таком месте.

— Позор!

«Позор» — вот слово, которое они для меня нашли. Это был позор. Я был позором.

Должен сказать, что позором мне быть совсем не хотелось, во всяком случае, в глазах некоторых людей в этой камере. Вот почему я сказал майору Лунденбройху:

— Я что-то не понимаю. Вы подсылаете ко мне комиссара для допроса, я защищаюсь, и тогда вы говорите «позор». Я полагал, что позор — это когда не защищаются.

Майор, казалось, раздумывал, может ли он стать на мою сторону. Потом ответил:

— Нельзя выступать против своих с чужим оружием.

— А если свой оказывается чужим?

— Ну, у господина комиссара просто крепкая хватка. Такова уж его профессиональная манера.

— И нельзя ее назвать нацистской?

— Здесь — нет. Здесь, у поляков, — нет.

— Но и дома у нас некоторых людей называли нацистами.

— Ваш уважаемый дядюшка, не так ли? — заметил генерал Эйзенштек. — Дядя Томми с его красным матросским слэнгом.

— Ах, господин генерал, так на это все же смотреть не надо, — возразил майор Лунденбройх. — У меня в семье тоже, случалось, нацистов называли нацистами. Дело ведь не в этом. Дело в том, можем ли мы в нашем здешнем содружестве поневоле пользоваться языком, который стал языком противника.

— Это все юридические тонкости, — сказал Эйзенштек.

А я сказал:

— Могли же меня спросить вы, господин Лунденбройх, вас бы я никогда не назвал нацистом.

— Этого еще не хватало. По упомянутым причинам это было бы в этическом смысле совершенно неприемлемо, а в смысле моих личных убеждений — неуместно, неверно, неоправданно. Но давайте о деле, и возможно короче: вы утверждаете, что за время вашего столь интригующего всех отсутствия не сотрудничали с противником ни добровольно, ни по принуждению и не были принуждены им к каким-либо действиям или высказываниям, направленным против интересов всего нашего содружества поневоле или отдельных членов этого недобровольного союза?