Остановка в пути — страница 86 из 107

— Мне кажется, — сказал я, — если я все правильно понял, то должен был бы сейчас обидеться, но, чтобы не затягивать, скажу: нет, не сотрудничал и не был принужден к сотрудничеству, если, конечно, вы не сочтете таковым скобление стеклом паркета. Не хотите ли взглянуть на мои пузыри?

— Пузыри?

— Да, так выражаются у нас дома, когда речь идет о волдырях, о намечающихся или уже имеющихся мозолях.

Я протянул ему свои руки: видно было, что на шкале твердости они стоят много ниже гипса.

Лапландский доктор удостоил их взгляда и заметил:

— Красота!

А Ян Беверен яростно на него напустился:

— Так нельзя ховорить, когда ты доктор, а у камрада такая больная рука.

Врач радостно ответил:

— Вы, кажется, уже забыли, как этот камрад своей больной рукой хорошенько отделал вашу. И, к вашему сведению, умеренный физический труд — это как раз то, что нужно при атрофии конечности.

Ян Беверен озабоченно и растерянно поглядел на свою руку, которая давно уже была снова годна для садовых работ, а я подумал: надо же, а я и не знал, что «конечность» женского рода. И еще я подумал: кажется, пронесло, но все же укол Рудлофу я сделал не зря.

Тут заговорил гауптштурмфюрер:

— Вернемся к делу, солдат. Вашего слова мне достаточно, ясно, что с теми, за стеной, вы ничего общего не имеете. Но на мой старомодный вкус вы слишком мало или совсем ничего общего не имеете и о теми, кто находится внутри этих стен. Ваше отношение к некоторым личностям я вполне разделяю. Можете не жаловать безнравственную скотину газовщика, точно так же и почтаря, забившего польскую девушку из-за своих штанов после того, как он не упускал случая залезть к ней в ее собственные, — этих я не защищаю. При других обстоятельствах не стал бы защищать и еще кое-кого. Но нынешние обстоятельства, как их изящно называет господин Лунденбройх, — обстоятельства содружества поневоле, недобровольного союза. Отпадение одного или другого означает начало разложения. Так не годится, солдат. Вы сторонитесь Рудлофа, потому что он был в гестапо. И что из этого следует? Что Лунденбройх должен сторониться меня, потому что мы совершенно разного мнения о двадцатом июля. А я — сторониться Беверена, потому что он — из «Мертвой головы» и служил в Аушвице, хотя бы и садовником, а я всегда был фронтовиком. Беверен же не захочет знаться с Гейсслером, потому что Гейсслер служил в Треблинке, а у них там не было ни одной тюльпановой рабатки. Генерал Эйзенштек и генерал-майор Нетцдорф должны разойтись, их разделяет проблема бумаги. Железнодорожный советник, который так хорошо говорит по-английски, не признает газовщика и почтовика за то, что они собственноручно отправили на тот свет лиц польской национальности, сам он отправлял их только по железной дороге, да и то письменно. Так не пойдет, солдат.

Я не собираюсь твердить вам: наша честь называется верность — это ведь тоже прекрасное изречение. Дело обстоит гораздо проще, господин поэт: мы нераздельны, как ветер и море. Да, да, каждый спасается, как может, но при одном условии: что он не топит другого, если дело идет о жизни и смерти. А дело идет именно об этом — наши польские друзья не оставляют нам в том никаких сомнений.

Если речь идет о вашем спасении, господин соотечественник, то, по мне, можете хоть рассказывать, что вы великий муфтий Иерусалимский или маршал Маннергейм, но извольте, юноша, никого здесь не обзывать нацистом. Это, по сути, только другая форма перехода к врагу.

— У вас все? — спросил я. Больше мне ничего не пришло в голову.

— Все, — ответил гауптштурмфюрер, — почти все. Только еще одна мелочь, о которой бы мне не хотелось забыть.

Допустим, вы не та птица, за которую вас держат поляки, это вполне возможно. И кто же вы тогда — голубая невинность? Только что вы тут разорялись по поводу того, как выглядит теперь еврейский квартал, в расстрелах заложников вы тоже нашли порок, этой старой гестаповской крысе вы говорите «нацист» — словом, вы нам всячески даете понять, что к еврейскому кварталу, к заложникам и к гестапо вы никакого отношения не имеете. Вы будете смеяться — я тоже не имею. Но разве из-за этого я стал бы обзывать вас нацистом? Только один вопрос, солдат, вы когда-нибудь стреляли во что-нибудь иноземное?

— Я же не отрицаю, что был солдатом.

— Я не об этом спрашиваю. Стреляли вы или нет — вот что меня интересует.

— Да, несколько раз.

— Попали?

— Да, два раза попал. В танк и в кашевара.

— Неплохие достижения для вашего возраста: пять человек и один танк.

— Из танка трое выскочили.

— Только не преуменьшайте своих заслуг. Я ведь не утверждаю, что двое — это пустяк. Говорят, в этой войне участвовало в общей сложности сто десять миллионов солдат. Подумай только — каждый уложил двоих, сколько было бы теперь места. Но не будем брать мир в целом. До ноября сорок четвертого года наше возлюбленное отечество призвало под знамена тринадцать миллионов человек…

— Меня призвали только в декабре.

— Значит, в декабре их было тринадцать миллионов и один. Если каждый был так же старателен, как ты, это составит двадцать шесть миллионов и два. Но не каждый был так старателен. Погляди только вокруг. Газовщик убил одного — ты вдвое больше. Почтовик — одну, пол не будем брать в расчет, — у тебя вдвое больше. Железнодорожного советника ты превзошел на двести процентов, тот только составлял расписание, и Беверена на двести, сам знаешь — тюльпаны. Что касается Рудлофа, главного комиссара гестапо, то это вопрос особый, мы его касаться не будем, а вот нашего полярного доктора ты опять-таки обскакал, он ведь не только никого не умертвил, а многих даже воскресил. Против него ты вообще герой.

Нет, солдат, не говори: двое — это уже кое-что. Без тебя было бы не обойтись.

Без таких людей, как ты, — это я тебе точно говорю — Кюлиш не смог бы поехать за колоколом, а пришлось бы ему стрелять вместо тебя. И господам генералам тоже пришлось бы это делать самолично, не будь тебя. Думаешь, Рудлофу удалось бы провести хоть один приличный допрос, если бы он был вынужден постоянно отлучаться на фронт? Но он не был вынужден, для этого существовал ты. Ты замещал многих, не будь таким скромным. Без двух выстрелов из твоего автомата дело бы не обошлось — не работали бы почта, железная дорога, газовый завод, не было бы тюльпановых рабаток, господина Рудлофа не было бы, и меня тоже, не было бы ни гетто, ни Треблинки — хороши бы мы были без тебя! И теперь ты хочешь нас покинуть?


Гауптштурмфюрер говорил тихо и спокойно, я молчал, но становился все неспокойней.

Потому что его слова не могли быть истиной, но были ею, потому что этого не могло быть, но было. Потому что я не мог с ним согласиться — и соглашался.

Какая игривая мысль: тебя держат за душегуба, так что терять нечего. Очень остроумная мысль. В первой своей части как будто даже очень верная мысль. Тебя держат за душегуба. Ты для них душегуб. Признан таковым. Признан душегубами за своего. Воевал за душегубов. С душегубами попался. Свою душу загубил, да и с телом распрощался.

Дорогая мама! Здесь обо мне очень плохо говорят. Одни уверяют, что я заодно с другими, а другие говорят, что да, верно, я заодно с ними. Я не хочу быть с ними заодно, но они говорят об этом так, что приходится верить. Что я этого не хочу, помогает мало — ведь я так неискушен в хотении. Они уверяют, что я был их пособником, а я даже толком не знаю, каковы их дела. Дела некоторых мне известны, и я боюсь узнать про дела других. Потому что меня считают их пособником во всем.

Некоторые даже говорят, что я был не только пособником. Другие — что уж пособником-то я был наверняка. Я все время думал: скорее бы мне выбраться из ямы. Но теперь я понял: я нахожусь в двух ямах. Одна яма глубокая, но узкая, для меня одного, из нее можно выбраться. Но когда я из нее вылезу, то окажусь в другой, более просторной яме и более подходящей для меня. И как я выберусь из этой второй ямы — не знаю.

Я уже давно ни с кем не разговариваю. Оттого, что я странным образом состарился, меня здесь зовут старшим, и ежеутренне и ежевечерне я докладываю человеку, желающему это знать, что мы в полном составе. Что мы все вместе. Иногда я думаю, что я немножко не в себе. Мне кажется, что голова у меня такая же, как рука. Как рука была недавно. Она уже опять обросла мясом. Этой рукой я в одном месте немного истончил земной шар, и оттого она у меня стала толще.

Я пробыл здесь еще одно лето и осколком стекла скреб землю. Копал ее, словно мало мне двух ям. Если нельзя выйти через верх, то, может, удастся через низ.

Здесь есть женщина, она присматривает за мной, когда я скоблю, царапаю и скребу, но в одном она такая же, как те, среди которых я старший: она со мной не разговаривает, А в другом такая, как ты: она дает мне есть.

Только я погибаю, когда со мной никто не говорит. Поэтому я должен, должен говорить сам с собой, такую речь называют стихами.

Они передают мое настроение, но построены неверно. Покажу тебе, что я имею в виду:

Покинуть мир. Уйти из жизни сей —

Вот мысль, что день-деньской меня точила.

Навеки сбросить груз земных скорбей,

И пусть возьмет меня могила.

Как видишь, это просто настроение, но разумного тут мало. Стихи задуманы как шутка. Кто-то падает и говорит: вниз, и точка! И тут же придумывает на это рифму.

Только никому не говори. Я хотел бы, чтобы об этом знали все, но ты никому не говори.

Дорогая мама! Они здесь мерзко играют со мной в молчанку. Поэтому мне и понадобилось однажды поговорить с тобой, как мы еще никогда не говорили. Не пугайся, когда я так говорю о могиле или о своем буланом коне. Это все из-за головы, она у меня бетонная, и я не хочу, чтобы она усохла, как рука.

Я хочу поговорить с тобой, когда вернусь домой. Я хочу домой, чтобы поговорить с тобой.

Я не очень-то искушен в хотении. Пытаюсь наверстать теперь. Твой Марк.


В один прекрасный вечер, — я уже отскоблил столько паркета, сколько натоптал когда-то капусты, и уже так долго и в таком количестве ел эту самодельную капусту, и все еще был старшим в камере, куда возвращался после работы и где в течение целого лета был запеленат в молчание своих собратьев за то, что не так говорил с ними, назвал их таким словом, которого они ни от кого слышать не желали, тем менее от меня, ибо, по их словам, я и сам был их пособником, и до тех пор, пока я не возьму это слово обратно, я от них не услышу ни единого слова — ни доброго, ни злого, — и вот, в один прекрасный вечер, в тот вечер все переменилось.