Остановка в пути — страница 89 из 107

Надо только столкнуться на своем веку с некоторыми людьми в некоторых обстоятельствах и проявить достаточное любопытство и к людям и к обстоятельствам, и вот ты уже оснащен для встреч с новыми людьми и новыми обстоятельствами. Прислушиваться к разговорам, в которых я не участвовал, истолковывать разговоры, за которыми я нередко следил лишь издали, а при моем приближении они сразу прекращались, — в этом я за истекшее лето понаторел.

Понаторел даже в искусстве участвовать в беседах на иностранном языке, в которые не имел права встревать. Не знаю, как поступили бы эти женщины, если бы я, подобно другим участникам вечерних английских курсов у нас в камере, стал бы вслух повторять за ними слова. Может, отогнали бы меня в дальний угол, а может, и стерпели бы. Не знаю, потому что не пробовал: я запретил себе говорить с ними, так же, как они запретили друг дружке разговаривать со мной.

Но сам с собой я говорил, конечно же, читал стихи, повторял английские слова. А разговоры подслушивал глазами. Если получалось, то и ушами, но больше глазами.

Не обязательно слышать, что говорят люди в группе, главного из них видно и так. И подхалима. И равнодушного. И воровски настороженного. И круглого дурака. Понятно также, что они обсуждают — победу или поражение. Когда речь идет о бабах, это ясно сразу. О жратве — тем скорее. Также о геройских подвигах, о жестокой мести или жестоком раскаянии, о разбойничьих пистолетах или рисовом пудинге. Подмечаешь признаки распавшейся дружбы и начало новой, на которую смотрят косо. Когда все к тебе враждебны, ты невольно прислушиваешься к врагу и присматриваешься к его строю. Кто с кем говорит и как. Кто с кем не говорит никак.

Уязвимый закон — закон Нибура: сумма человеческих побуждений не меняется — не можешь говорить, тем напряженнее слушаешь; с тобой не разговаривают, тем напряженнее ко всему приглядываешься; тебе не дают слова, тем напряженнее твои мысли.

Уязвимый закон, но на одно лето действительный.

Я воспринимал слухи, входившие в камеру вместе с хлебом, похлебкой, порошком от клопов, слухи, распускавшиеся в бане, проникавшие к нам с чистым бельем, с парикмахером, и оттого, что сам не участвовал в их передаче, мог проследить за их дальнейшим путем от группы к группе, наблюдал, как они набухали и ссыхались, видел, как из комариных личинок вылуплялись слоновьи цыплята, узнал, что атомная бомба была не чем иным, как Фау-2, раздутым американской пропагандистской шумихой, что англичане взорвали Гельголанд, потому что Гельголанд давно уже был у них бельмом на глазу; что вдова Рузвельта хотела подвергнуть кастрации всех немецких мужчин — из ненависти к немцам, так как ее муж был немецкого происхождения; что поляки и чехи готовятся к войне для захвата немецкого Шпревальда; что Бреслау и Штеттин принадлежат теперь русским, а датчане хотят получить Гамбург; что Рудольф Гесс был агентом Secret Service, а Польша находится накануне крестьянской войны; что скоро все мы отсюда выйдем, этого требуют американцы, папа требует тоже, Черчилль тоже, международный трибунал принял соответствующее решение, к этому вынуждает желтая опасность. Все разумные доводы за это.

Мои сокамерники, предавшие меня проклятью и анафеме, исходили в спорах, которые отличались остротой, достойной лучшего применения. Они знали, что самое целесообразное в каждом обсуждаемом случае, и знали это на десять разных ладов. Мне стало ясно, почему на свете так мало мудрости — эта публика поглощала ее разливательными ложками.

Не может быть сомнений: участвуй я в этой трепотне наравне с остальными, я бы им тоже вторил, так же бы распалялся по поводу вещей, в которых ничего не смыслил, а так как я вообще мало в чем смыслил, то распалялся бы тем сильнее.

Но я был изгоем и мог, оставаясь в стороне, предаваться критическим размышлениям. Я не разбирался в музыке, но когда майор Мюллер страстно доказывал, что необходимо преобразовать все музыкальное творчество — каждое произведение каждого композитора должно быть снабжено одним и тем же характерным вступлением, — я понимал, что майор Мюллер не в порядке.

Вначале он еще пытался что-то объяснить, скрипуче напевал Баха или Гайдна, мычал мотивы из Вагнера и втолковывал нам, как можно было бы с помощью таких музыкальных зачинов сократить раздражающий дикторский текст по радио или во время концертов на открытом воздухе не мучаться, вспоминая, кто композитор. Но потом он уже не слезал с Бетховена и с идеи, что в его музыке стучится в двери судьба. Тогда все поняли: майор Мюллер поехал, и старались на него не смотреть. Безумие там редко достигало такой степени, но зачатки его наблюдались у многих.

Были среди них расовые психопаты, бросавшиеся словами вроде: «торжествующий зов крови» или доходившие до истерики из-за утверждения какого-то фюрера СА, что движение могло бы достигнуть большего, если бы Генрих Гиммлер не потерпел неудачу на поприще разведения кур. Иногда я удивлялся, что большинство презрительно отмахивалось, когда кто-нибудь увлеченно говорил о крови, почве и расе, ибо они и им подобные прежде твердили мне о германском призвании, и не будь их, сам бы я вряд ли додумался изучать в зеркале форму моего черепа.

От подобных типов я все узнал о народной общности и о том, как благодаря ей можно ликвидировать в мире классовую вражду, а теперь они организовали группу по изучению экономики производства, и когда ее руководитель, бывший стекольный фабрикант из Лигница, сообщил им любимое изречение своего отца, они почтительно закивали. Изречение гласило: «Самое страшное, мальчик, это когда надо делиться».

И, конечно, стратеги: Швейцария, первым делом надо было занять Швейцарию. Непостижимо, почему мы так слабо использовали этот потенциал — зарубежных немцев. Стоило только бросить клич, и во всем мире поднялись бы сотни тысяч мужчин-немцев. Или смельчак-одиночка в аргентинской пампе, в рюкзаке — колба с бациллами коровьей чумы: конец говяжьей тушенке, и участь Соединенных Штатов была бы решена. Эта свинья, Франко, как только легион «Кондор» помог ему одержать победу, сразу же стал нейтральным. С южноафриканскими бурами надо было разговаривать требовательнее. Ковентри был ошибкой? Нет, Ковентри был полумерой. Тридцать таких Ковентри решили бы все. Тунис, Тунис — вот что бы все решило. Человек-торпеда — вот что двумя годами раньше решило бы все. Этот предатель Паулюс. Эта трусливая свинья Кейтель. Роммель — вот кто бы мог спасти. Атлантический вал был дырявый. Восточный вал запоздал. Японцы слишком далеко. Итальянцы слишком трусливы. Фюрер гениален, но одинок. Фюреры должны быть. Войны неизбежны. Военных преступников не бывает. Поэтому то, что делают поляки, незаконно. С этим надо обращаться в Лигу Наций. Пусть покажет, на что способна. Сначала надо разобраться, законно ли вообще нынешнее польское правительство. Говорят, против него существует сильное сопротивление, а с польским сопротивлением шутки плохи.

Я не придумываю задним числом: после такого оборота разговора мне стало не по себе. Ибо даже гауптштурмфюрер возлагал надежды на польское сопротивление, по крайней мере на его европейских участников.

Но ведь у меня в ушах все еще звучали его назойливые поучения, согласно которым поляки — это канализационные крысы и навозные саламандры, выродившееся племя, способное только на коварство и хитрости, орда головорезов, которым какой-то властитель-раззява позволил научиться грамоте, банда, которой, по сути дела, должна была бы заниматься полиция, а не порядочные солдаты.

Теперь же он ждал польского восстания, а оно, конечно, будет происходить по классическим образцам: закроют границы и распахнут двери тюрем.

Ясно, сказал гауптштурмфюрер, в них держат плевелы вместе с пшеницей, но когда заварится каша, поначалу все сойдет за пшеницу. Вымести сор можно потом, сперва надо получить в руки метлу.

И он посоветовал нам в час освобождения не лезть в мировоззренческие схватки: мы за то, для чего они хотят нас использовать. Сперва выбраться отсюда, ибо мировоззрение может иметь лишь тот, кто зрит мир. Для принципов у человека должна быть голова на плечах. Кто распахнет передо мною эту дверь, за тем я пойду без оглядки, как в царствие небесное.

Мне было нетрудно дополнять его слова картинами, пока я мог черпать их за арсенала кино, из фильмов, в которых драки, неожиданные нападения, побег и освобождение были необходимыми художественными элементами. Пандур Тренк[56] сбивает с меня кандалы; Андреас Гофер[57] рвет веревки, которыми я связан; Лео Шлагетер сбивает с дверей засов, а отчаянные ребята, которые, несмотря на черный пластырь на глазу и окровавленную повязку на лбу, выглядят, как Луис Тренкер и Гарри Пиль[58], машут мне дымящимися пистолетами. Освобождение было делом каких-то секунд.

Трудности начинались лишь тогда, когда я должен был подставить на место этих киногероев моих знакомых поляков.

Даже пан Домбровский, не питавший слабости к татарам и монголам, никак не вписывался в подобные видения. Этому мешали два моих пеших перехода через его город.

Мне иногда бывает достаточно второстепенной детали, чтобы разрушить нечто существенное и важное. Мои сомнения в чаяниях гауптштурмфюрера начались тогда, когда он заговорил о хитрости и коварстве как типичных качествах поляков. Еще совсем немного времени прошло с тех пор, как мне выдали учебную брошюру, где речь тоже шла о коварстве и хитрости. Там говорилось, что германец не должен ими пренебрегать, если хочет одержать окончательную победу. Текст сопровождался картинками и стихами в духе Вильгельма Буша. Пример: немецкий солдат хитро использует труп русского солдата, прикрепляет ручную гранату к его гимнастерке и корню дерева. На второй картинке: русские приближаются, чтобы подобрать убитых, германец за кустами коварно смеется; на третьей: взрыв; на четвертой: трое русских на небе играют в скат.