Я заставил его отказаться от этого намерения и убедил в своих умственных способностях угрозой, что перейду в партию «баварского пива». Полагаю, он принадлежал еще недавно к генлейновцам, но теперь обратился в убежденного чеха и, будучи в хорошем настроении, начинал дискуссию о лучшем в мире пиве, причем, конечно же, пел дифирамбы пльзеньскому первоисточнику и дико взвинчивался, если кто-либо осмеливался хвалить напитки из Дортмунда, Копенгагена или, того хуже, Мюнхена.
И подобный тип хотел навесить мне психоз оттого только, что я заглядывал людям в пустые миски, а кто-то счел меня до того чокнутым, что потребовал ложку сахару, прежде чем разрешил изучить его проштампованную жестянку.
Не знаю, правда, зачем мне это может когда-нибудь понадобиться, но после лазарета мне известно, что в американских военных консервах почти всегда содержалось чуть-чуть соевой муки, и я хорошо знаю, что́ можно сказать за и против пива разных немецких земель, а увидев русские деревянные ложки, вспоминаю кружным путем — через проштампованные американские жестянки — обмороженные ноги.
Эти расписные ложки нам выдали вместо ножей и вилок; ножами и вилками мы же могли покончить с собой. Задумано верно, но до конца идею довели бы лишь в том случае, если бы нам выделили и деревянные корыта, а так, конечно же, какой-то бедолага жестью своей миски достаточно глубоко надрезал себе руку, чтобы на другой день его вынесли без кровинки в теле, мимо смертного угла венцев, который мы давно уже прозвали «кафе Захера»[10].
К счастью, под рукой был парикмахер, с которым я все мог обсудить. С ним разговор получался; он не страдал горячностью, с какой кое-кто бросается в любой спор, и апатией, как большинство, кто ко всему происходящему поворачивался отлежалой задницей, а главное, мне с ним не нужно было держать ухо востро, бояться, что он станет плакаться мне в жилетку, и думать со страхом, что он хочет всего-навсего заполучить мою более теплую куртку.
— Почему, — спросил я его, — тот парень так поступил? А ты покончил бы с собой из-за ополовиненной ноги?
— В данную минуту, — ответил парикмахер, — я тебе ничего не отвечу: ведь у меня целая нога, а не половинка.
— Но представить ты это себе можешь?
— Да, представить себе, что я собственных рук-ног решился, я бы мог, но ведь мы ведем речь о ноге того бедняги, зачем-то, полагал он, она ему еще могла понадобиться.
— Не вижу такой уж важной причины.
— Нет, не видишь? Ну так задумайся, какая перед ним встанет проблема. Ладно уж, я сам назову тебе причины, ведь ты еще юнец, и вдобавок с Северного моря. Первая: он любит жену, а жена любит его не очень, она вышла за него потому только, что она страстная любительница танцевальных конкурсов, а он — европейский чемпион в румбе. А вот вторая: он страдал от уязвленного чувства чести — обстрелянную врагом голову можно держать высоко, отмороженную ногу — невозможно. И не говори, что такого не бывает, или у вас никто рук на себя не наложил, не желая угодить в плен?
— Бывало, так ведь от страха.
— Ага, от страха. Все тогда от страха дрожали, а нынче никто вроде и не знает, в чем же мы, собственно говоря, провинились.
— Один наш фельдфебель, — сказал я, — прямо у меня на глазах сделал это. Я даже поначалу не понял; он приложил лимонку к уху, совсем как мой дед, когда заводил часы. Но в фельдфебеле не честь заговорила и не страх, он не хотел быть нам в тягость; ему прострелили колено.
— Э, не строй из него героя, — ответил парикмахер. — Я верю в господа нашего, всемогущего владыку, но в этаких героев — нет. А от компашки, в которой терпят, что кто-то прикрывается громкими словами, меня рвать тянет. В тягость! Как далеко пришлось бы вам его тащить, до луны?
— Мы везли его на санках, — сказал я, — и, когда невмоготу стало, хотели пристроить у крестьянина, но парня, видимо, страх перед поляками одолел.
— Ага, значит, страх! А мысль остаться с ним — одному или даже двум из вас — у того крестьянина, если уж вы ему не доверяли, вам в голову не пришла? Ты хоть раз задумался, почему же эта мысль для вас исключалась?
— Чего я в тебе терпеть не могу, — сказал я, — так это твои вечные «вы» да «вам», сам-то прежде даже чаевые брал.
Он сердито глянул на меня и за всю оставшуюся ему жизнь обратился ко мне один, от силы два раза. Но в ту минуту я еще этого не знал, и вообще мне хотелось читать.
Дело было в конце марта, погода на дворе стояла мерзко неустойчивая, часовые еще ходили в зимней форме, было утро, и я был счастлив.
Я был счастлив, оттого что держал в руках книгу. Если бы мне пришлось объяснять, в чем заключалось мое счастье, я был бы в затруднении, как и всякий другой. Но я знал бы, с чего начать: я завел бы речь о книгах. При этом, правда, выползли бы на свет божий знакомые истории о чердаке, и о выкраденной лампе, когда все легли спать, и о руготне, что глаза порчу, но все это была бы речь о счастье.
И если б мне вдобавок пришлось объяснять, что особенно точило меня, пока я ждал, чтобы у меня вновь отросло мясо на пальцах, то я сказал бы о книгах, которых мне так не хватало. Хотя кое-какие книги все же имелись, и даже в лазарете в Пулавах, но кто не входил в одну из разбойничьих шаек или не желал платить непомерную плату — пайку сахара за день чтения или полпайки хлеба, — тому, как и мне, оставалось только мысленно перечитывать все книги прошлых лет.
Однако в тот день, который я считаю мартовским и о котором твердо помню, что ранним утром я еще был счастлив, у меня все-таки оказалась книга. Эрих, примкнувший к лейпцигской шайке супокрадов, в порыве мягкосердечия дал мне Шторма, дал просто так, как память о давних временах в лодзинском лазарете.
Понятно, Шторм не пользовался таким спросом, как Йон Книттель[11], дома, на моей родине, Шторм стоял где-то далеко позади Густава Френсена[12], и не только потому, что жил в далеком Хузуме, а Френсен — в близком Мельдорфе. Шторм был для нас чем-то вроде братьев Гримм, а Френсен чем-то вроде Йона Книттеля. В школе мы учили «Октябрьскую песнь» и «По степи»[13], и еще до того мы слышали о «Маленьком проказнике» и о «Фее дождя»[14] но «Йорна Уля» считали куда занимательнее, и еще мы знали, что книги Френсена переведены на сорок языков и что их не меньше трех миллионов штук.
Я жутко злился, когда какой-нибудь мой соотечественник, уроженец Южной или Средней Германии, догадавшись о моем происхождении из Шлезвига, едва слезу не пускал и бормотал: «о дымкой затянутый город у моря…»[15]
— Но это же о Хузуме, — говорил я.
— Ясное дело! — говорил он, твердо уверенный, что Марне — пригород Хузума, а Теодор Шторм — мой ближайший сосед.
Но вся моя тоска позабылась, когда Эрих дал мне книгу; наконец-то у меня книга, а Шторм, что ни говори, все-таки мой земляк.
Как шлезвигцам это удавалось, не берусь сказать, но они, видимо, ловко увиливали от плена; в лагерях их было так мало, что о землячестве и мыслить нечего было, не говоря уже о том, чтобы составить фризскую команду, о каковой я временами мечтал, прежде всего для борьбы с разбойными кёльнцами, лейпцигцами и венцами.
Я добровольно вызвался дежурить и с тачкой, уставленной парашами, прошел по всем отделениям, пока врачиха не застукала меня и не погнала назад, на нары, чтобы я не навредил пальцам, но я ведь только затем бегал, чтобы прислушаться к разговорам и по северному тягучему говору распознать земляка.
Мне не повезло; я нашел всего-навсего одного маклерского помощника из Тондерна, да и тот намалевал у себя на шапке «данеброг»[16] и держался, точно непризнанное перемещенное лицо.
Зато у других случались поразительные встречи; у дистрофиков один торговец сигарами из Дессау лежал рядом со своим бывшим продавцом, оба хоть едва ворочали языками, а рьяно обсуждали проблему недоброкачественной окраски оберточных листов. Позднее, уже в лагере, я знавал отца с сыном, они вечно цапались, и там же член суда из Вестфалии разгуливал под руку с парнем, которого он некогда засудил за бродяжничество.
И все-таки мне повезло, я наткнулся на Шторма; я говорил себе, прислушиваясь к нему: это же лучше, чем, скажем, мясник из Рендсбурга или, чего доброго, директор школы из Марне. Да, рассказы Шторма я не столько читал, сколько слушал, из-за того, конечно же, что я напрасно искал собеседника и что в лазарете царила какая-то дурацкая атмосфера; в этом было что-то новое, обычно я принимал рассказ как нечто завершенное; а теперь я присутствовал при его создании. Дело было, понятно, еще и в том, что я все эти рассказы уже читал и знал, чем они кончаются. Я знал, что ничего не получится у Рейнгарда с Элизабет, а читая историю Ганса и Гейнца Кирхов, я огорчался уже тогда, когда все еще было у них в полном порядке.
Я как раз целиком погрузился в давнишние приключения художника Иоганна, когда парикмахер сказал мне:
— Ну-ка, оторвись от своей книженции, какой-то Hannibal ante portas[17].
Стрельба, видимо, была давно в разгаре; просто я не обращал на нее внимания: ведь ничего нет особенного в том, что, где есть солдаты, там время от времени палят, а у меня в руках была книга. Но тут и в нашей палате поднялось какое-то волнение, а на дворе стало слишком уж шумно. Наши эксперты громко спорили, из каких это стреляют автоматов: из немецких или английских, — но наверняка все сошлись на том, что там стоит парочка-другая пулеметов сорок второго калибра и два миномета. Кто держался на ногах, облепили окна и передавали тяжелобольным военные сводки.
Нам с парикмахером проще простого было выглядывать на улицу; как новенькие, мы получили места на самом сквозняке в конце нар. С ближней к нам вышки часовой вел огон