Остановка в пути — страница 90 из 107

Знаю, знаю, бывали картинки и похуже, но в мою память глубоко врезались именно эти, именно они помешали мне принять участие в фильме гауптштурмфюрера.

Не будь язык у меня скован, я, быть может, навел бы разговор на эту тему, и они, вероятно, сумели бы меня убедить и взяли бы с собой в свои мечты.

А так, связанный германским обетом молчания, я бушевал и спорил мысленно, при каждом их открытии держал наготове упрямое отцовское «А теперь ты это знаешь?», каждое утверждение пропускал через множество сит, от потока слов, в котором не участвовал, понемногу набирался ума, по тому или другому поводу сочинял стишки и рифмы и вскоре по жестам и полутонам навсегда постиг эсперанто.


Женщина по имени Бася вначале не желала терпеть, чтобы я разговаривал с двумя фольксдойче на моем родном языке; при своей миловидности она была несколько шумновата, но работа, которую мы выполняли, положила конец спору. Дело в том, что на ящиках было написано «Сименс — Лицманштадт», а в ящиках лежали какие-то технические детали, назначение которых в большинстве случаев было мне неизвестно, но сопроводительные документы я прочитать мог, и женщины-фольксдойче делали вид, будто знают, о чем речь, когда, не зная, о чем речь, переводили на польский то, что я, тоже не зная, о чем речь, читал им по-немецки, а Бася слушала с умным видом и составляла опись, которая, должно быть, задала работы нашим преемникам.

Я и теперь толком не знаю, что такое «коммутационное устройство звезда — треугольник», но еще помню, что в описи и в ящиках содержалось семьсот сорок таких устройств.

Девушки могли бы и сами прочитать и перевести документы, но я допускаю, что, раз дело шло о технике, а я был мужчина, пани Бася решила привлечь к работе меня, и с этой минуты свести все наши разговоры только к работе было уже трудно.

Так что я веским тоном зачитывал слова «звезда», «треугольник» и «коммутация», а Хельга и Вальбурга — младшую действительно звали Вальбурга — произносили те же слова по-польски, но другим, заискивающим тоном, а пани Бася записывала.

Вполне возможно, что они сумели точно передать по-польски слова «звезда», «треугольник» и «коммутация», но вот удалось ли им перевести следующее название, значившееся на ящиках, — сомнительно.

«Двести десять распред. кор. с защ. авт. р.». Догадаться, что «распред.» означает «распределительные», и что в нашем распоряжении имеется двести десять распределительных коробок, — на это у нас ума хватило. Но вот приписка к названию: «с защ. авт. р.» заставила нас поломать голову. Что это может быть? Защитники? Щитки? Щит, защитник, запор, затвор. Затвор? Вздор. Хотя в поэзии для созвучия, для рифмы бывает еще и не такой вздор. Но хватит, это может завести слишком далеко. Нет, «защ. авт. р.» никак не означает затвор. Двести десять распределительных коробок с защ. авт. р.

Откуда-то из глубин памяти всплывает нечто далекое, какой-то полузабытый и старательно отгороженный отрезок биографии: школьная экскурсия на Дитмаршенскую дамбу, застрявшее в ушах слово «затвор». Ах, конечно, это заслонки в шлюзовых отверстиях.

Закрытый, забытый, заслонка, затвор.

— В чем дело? — спросила меня пани Бася, заметившая растерянность на миловидных личиках Хельги и Вальбурги.

Известный северогерманский поэт и печатник Нибур, кажется, переоценил их возможности. Ничего, Польша столько перенесла и выстояла, ей не причинит вреда, если пани Бася внесет в список двести десять распределительных коробок с затворами или без затворов. Что-то она в этот список внесла, и с таким видом, будто поняла, в чем дело.

И я скоро смекнул, что она будет терпеть мое общение с двумя фольксдойче, только если мы и дальше сохраним тот пытливый тон, который возникает при поисках наиболее точного перевода трудного слова. Позднее эта предосторожность уже не требовалась, когда Бася поняла, что хоть мы и много болтаем, но свою работу делаем, и даже когда поняла, что мы не только болтаем, она тоже смолчала, потому что прежде всего мы все-таки выполняли свою работу.

Но на все это потребовалось время. Недели, даже месяцы, а дело между мной и Хельгой потребовало двух долгих дней. Не из-за нас. Я полагаю, если бы в первые двадцать минут они оставили нас вдвоем, мы бы просто набросились друг на друга. Хельга была такая, и, к моему величайшему удивлению, я и сам был такой. Раньше — это у меня всегда означает: в Марне — я тоже от девушек не бегал, об этом речь уже шла, но чтобы вот так, сразу, без заходов и подходов — это было для меня ново.

Кое-что было ново. Так, например, несмотря и даже вопреки ее имени, я вначале больше нацелился на Вальбургу, но когда я ее схватил, она сперва побелела, а потом лицо у нее стало серым и пористым, как пемза, и Хельга сказала:

— Оставь ее. Ей за один раз досталось слишком много, уж очень большая была толкотня; теперь ей долго не захочется.

— А тебе? — спросил я и сам удивился своей наглости, потому что к младшей еще не вернулся нормальный цвет лица. Но Хельга не удивилась.

— Вон там есть место, — сказала она, и если бы в ту минуту к нам в подвал не спустился охранник, я бы в первый же день воспользовался случаем.

Несмотря на Вальбургу — и это было тоже ново. Я всегда думал, что для этого дела надо остаться вдвоем, может, потому, что дома была спальня, однако на утро третьего дня в складском подвале я уже ни с чем не считался.

Наверно, пани Бася придерживалась того же мнения, какого раньше придерживался я, она, скорее всего, полагала, что если уж оставляет нас в подвале втроем, то никто не нарушит предписаний морали.

А мы нарушили, да еще как. Только и делали, что нарушали, и ни о чем не думали. Я не думал ни о чем.

Такое вот, прямо с утра. Это что-то новое. Да еще в подвале, среди ящиков фирмы «Сименс — Лицманштадт». Что-то новое. Во время работы, вместо работы. Перед обдуманным началом работы такое необдуманное начинание. Что-то новое. Необдуманность — это что-то новое. Что, если та… что, если ты… что тогда? — об этом совсем не думалось. Что-то очень новое.

Знаю: пугливая фрейлейн Вальбурга была в то время в подвале и стучала крышками ящиков. На какой-то миг я подумал: чего это она стучит? Но потом шум, поднимаемый другими, потерял для меня всякую важность, я сам устроил изрядный тарарам, я был бездумен и безумен. Миловидная Хельга предоставила мне ровно столько места, сколько требовалось. Такие обороты не всякому по вкусу, но только я упивался ею с такой же жадностью, как за два дня до того — райски-пряным супом.

Мы оба упивались,

Мы оба наслаждались,

И было ль то в подвале,

И длилось год ли, два ли,

Нам игры удавались.

У господа бога хватило ума замкнуть мне рот, когда потом в камере меня так и подмывало рассказать всем о Вальбурге, о Хельге и о себе. Без бога мне бы не устоять, но ведь это как раз его дело — помогать человеку против искушения и против искусителя, хотя некоторое сопротивление я оказал и сам, едва представив себе, какую свору спущу с цепи, если только примусь рассказывать о женщинах.

Я сказал лишь, что там, где я бываю, работа очень тяжелая, зато меня вполне прилично кормят, и объявил, что от обеда и ужина отказываюсь. Думаю, что одна девяностая часть моей порции, доставшаяся каждому, на одну девяностую возвысила меня в их глазах.

Прошло десять дней, прежде чем прокурор пригласил к себе еще четырех человек. Эти четверо и шестеро предыдущих выходили из камеры теперь почти так же регулярно, как я, но не так охотно.

Некоторые говорили теперь только о допросах, некоторые совсем почти не говорили, а Гейсслер начал молиться.

Еще до меня в камере условились: любые религиозные излияния совершать всегда про себя, то есть молча и без жестикуляции, а теперь этот Гейсслер молился вслух, боязливо и даже как будто нетерпеливо, словно ему были обязаны оказать помощь, но почему-то слишком медлили. Он признавал свою вину, раскаивался и претендовал на милость — видимо, таков был ход его мысли — и, должно быть, считал, что, чем громче он себя обвиняет, тем большая выпадет ему милость и тем скорее.

С того времени эти дела стали общеизвестны, и в них ничего не меняется от того, рассказывает ли о них тихим голосом бледный учитель истории или надрывно кричит преступник, кричит покаянно и нетерпеливо, потому что милость заставляет себя ждать, — эти дела общеизвестны, и в них уже ничего не изменишь, и хорошего в них ничего нет, нет, нет, нет, нет — разве только, что таким, как я, они немного открыли глаза.

Вот почему я хочу похвалить моего соотечественника Гейсслера, который навязчиво и доходчиво живописал растущие горы пепла, который был нескромен и прям, повествуя о своих деяниях, за которым я, благодаря простоту и ясности изображения, мог следовать через загаженные теплушки, полные гниющей человеческой плоти, через погрузочные платформы и лагерные улицы, направлявшие вереницы шатких призраков к последнему в жизни теплу, через шлюзы, затворы, решетки и сетки, где застревало то, что жалко было превращать в пепел, ибо еще можно было использовать, — мы с Гейсслером вместе следовали за поездом до последнего великого смрада, оторвались от него лишь для того, чтобы не мешать скорбному плачу, а когда эта музыкальная пьеса смолкла, подошли опять поближе и навели некоторый порядок; уложили ноги к ногам, руки к рукам, ибо слишком уж перепутанные конечности, слишком уж бесформенно застывшая мешанина костей и тел могла привести к нежелательному затору перед печной заслонкой.

Этого нельзя было допускать, орал мой сотоварищ Гейсслер, это было бы проволочкой, а на каждом совещании нам за это выговаривали, и боже ты мой милостивый, я же всегда старался побыстрей.

Я хочу похвалить моего сотоварища Гейсслера за то, что он повествовал так убедительно — не то что какой-нибудь брехун, слышавший все из третьих уст. Знаток служебных инструкций, а также технического процесса, человек, глядевший врагу в распадающиеся белки глаз, человек, стоявший у огня и нюхавший порох — порошок, который остается от человека, несмотря на самое жаркое пламя.