Верно, и никакой закон не может предусмотреть всего, раз уж никакой закон не может предвидеть всех возможностей Марка Нибура.
Нельзя судить о мире по тому, есть ли у него законы на все случаи жизни. Будь у него такие законы, это бы неопровержимо доказывало: с самого начала все было запланировано заранее, каким бы мир ни стал, он был таким и задуман, и самое худшее было задумано тоже.
Но это не так. Не годится. Мы продвинулись вперед во всем, продвинулись мы и в суждении о том, какое преступление самое тяжкое.
Не может быть наказания, если угроза его не содержится в законе ко времени совершения преступления. Но ведь это означает также, что человечество может жить спокойно, пока закон опережает преступника. Закон должен быстрее измышлять всевозможные преступления, чем их замышляют преступники, должен быть на месте преступления прежде его свершения. Не годится.
И у кого бы хватило сомнительного мужества заранее измыслить законы против тех, кто однажды начнет громоздить горы пепла, и горы женских волос, и горы оправ от очков в полном соответствии со служебной инструкцией, то есть избегая каких бы то ни было проволочек?
Таким этот мир запланирован быть не мог, иначе следовало бы наказать того, кто создал подобный план. И безразлично, существовал ли ко времени составления этого плана планозапретительный закон или не существовал.
Послушайте-ка этого Нибура: теперь он еще предъявляет претензии к творцу — такого уж от него никто не ждал и не предполагал.
Никто не предполагает: я не стремлюсь ни так высоко, ни так далеко назад, я только хочу сказать: правило nulla poena sine lege годится не всегда.
И еще я хочу сказать: «нет наказания без закона» звучит для меня слишком уж юридически. Я хочу лишь одного: нет наказания без деяния.
Ибо как бы ни называть содержание человека в помещении, где люди могут лежать только как ложки, это наказание. Но где же соответствующее ему деяние?
Прежде всего предъявите обвинение. Нет наказания без обвинения, основанного на каком-либо деянии. И не может быть обвинения, не основанного на деянии и не переведенного на родной язык обвиняемого.
Куда ж годится такое обращение с человеком на основании одних лишь слухов? Про него говорят. Якобы он. В Люблине. Произносят слово morderca. Это не годится. Не подходит. Незаконно. Верно, майор Лунденбройх? Майор Лунденбройх всегда говорил, что это незаконно, и он также сказал, что принимает поручение замещать меня в должности старшего.
До вечера день не принес ничего такого, о чем надо было бы долго распространяться. Дамы были по-прежнему недурны, обеды тоже, но свое отношение к еде я уже описывал, а вот отношения с Хельгой в этот раз не состоялись, так как все работавшие на складе собрались в подвале. У Баси были идеи, а мы претворяли их в дело. Из сименсовских ящиков мы делали перегородки, что-то вроде стеллажей, каким положено быть на складе технических деталей.
Пани Бася вспомнила остроту, пущенную среди нас в один из первых дней. Она читала нам вслух наклейки на ящиках, но вместо «Лицманштадт» произносила «Фрицманштадт». Не знаю, сама ли пани Бася придумала эту шутку, она быстро приелась, но меня как-то растревожила. Ведь Лицманштадт был тот самый город, где меня заставили взбираться на странно раздутые, обледенелые холмы и хорошенько все осматривать в том загаженном дворе. Лодзь — вот как с недавнего времени стал опять называться этот населенный пункт, от Лицманштадта не осталось даже дорожных указателей, а Фрицманштадт состоял лишь из обгорелых трупов, сваленных на холодном тюремном дворе.
И шутя и всерьез я одинаково неохотно вспоминал о том, как мы проходили между двумя рядами плачущих и бросавшихся на нас людей, и когда Бася опять подхватила эту шутку, то даже Хельга потеряла для меня часть своей привлекательности. Ибо она была из тех мест, была начальницей среднего ранга над девушками, отбывающими трудовую повинность, а Вальбурга — одной из младших начальниц.
Хельга говорила, что за ними никакой вины нет, но они были фольксдойче и имели отношение к трудовой повинности — этого оказалось достаточно, чтобы угодить сюда, в женское отделение.
У меня не было оснований сомневаться в ее словах, знал ведь я одного, кто сидел в мужском отделении и за кем тоже никакой вины не водилось.
Итак, мы разнимали ящики, сортировали выключатели и переключатели, муфты и распределительные щитки, а в промежутках между Басиными остротами болтали. Даже на лице у Вальбурги снова проступила краска, и если я задавал ей вопрос, она мне иногда отвечала.
Они обе не знали, с каких пор в Лицманштадте существует фирма Сименса, была ли она и раньше, в Лодзи, но Хельга знала, где там тюрьма, и что она горела — тоже.
Она считала, что глупо с моей стороны говорить о таких вещах: какое нам дело до других тюрем, своей мало, что ли?
— Верно, — сказал я и, чтобы не волновать пани Басю, принялся возиться с техникой.
Верно, верно, только кому пришлось взбираться на такие горы, должен хотя бы знать, кто их насыпал. Хельга знала только, что мертвецы, застывшие в этих холмах, были заключенные, их расстреляли, когда подходили русские; хотели, наверно, сжечь, но русские подошли очень быстро.
Сколько помню, я рассказал им про д-ра Ганзекеля, который тоже когда-то работал у Сименса, про Эриха — рассказчика фильмов и вообще про самые веселые моменты моей недавней жизни. И когда наш рабочий день кончился и мы все разошлись — недурные собой польские дамы кто куда, хорошенькие девушки-фольксдойче в женское отделение тюрьмы, я — в одно из мужских, — я чувствовал себя почти умиротворенным. Спокойный, нормальный рабочий день.
В камере, как сообщил мне мой заместитель, день тоже прошел довольно спокойно: Гейсслер не орал, посланцы прокурора не являлись, только разнесся слух, что отныне допросы будут вестись также вечером и ночью, а в остальном шли обычные дебаты об операции в Нарвике, о датских сливках. Никаких происшествий, грустно-размеренный день.
Но вдруг в камеру в сопровождении Бесшейного вошел незнакомый тюремщик; он указал на меня и указал мне на дверь, так что день еще не совсем отпустил меня.
В коридоре стоял тюремный врач, у которого в Варшаве погибли жена и ребенок, когда там находился генерал Эйзенштек. На меня врач не смотрел, не смотрел он также — в этом я готов поклясться — на мою шею. Он велел мне снять куртку и рубашку, показал упражнения для локтя, кисти и пальцев, я повторял их, и все они у меня получались.
Это был хороший человек. Пришел за мной теперь, когда я уже почти забыл о своей руке. Пришел вечером, вызвал меня из камеры, как будто к прокурору. Хороший врач.
Когда я увидел его снова, он был мертв — кто-то его застрелил.
XXVI
Октябрь был месяц с закавыкой. Месяц полным-полный чрезвычайными происшествиями.
Во-первых: исполнилась первая годовщина, как Нибур стал заключенным. Год на Раковецкой, 32. Никаких оснований для торжеств.
Во-вторых: два новеньких. Один из немецких краев, другой из польских лесов. Они принесли известия о новейших войнах. Одна вспыхнула в польских лесах, другая во всем мире. Эта последняя разыгрывается под новейшим наименованием, ее называют «холодная война». Все случилось так, как нам заранее было известно: русские и запад на ножах. Черчилль еще в марте объявил об этом. Черчилль наш человек. Что там лорд-брехун, было и быльем поросло. Нынче от нас требуется атлантическое мышление.
В-третьих: частые перемещения, и потому, несмотря на вновь поступающих, у нас становится чуть просторнее. Генерал-майор Нетцдорф — в лазарет, его мы больше не увидим, он в последнее время одну кровь подтирал. Главный комиссар Рудлоф, унтершарфюрер Гейсслер и другой треблинковский охранник из «Мертвой головы» получили одиночки. Началось слушание их дел. Говорят, в одиночках они долго не засидятся.
В-четвертых: чрезвычайно чрезвычайное происшествие. Майор Лунденбройх допускает, что обвинение этих парней вполне законно.
В-пятых: ортсбауэрнфюрер Кюлиш однажды утром не встал. Все вставали, ложка за ложкой, только Кюлиш не встал. Он продолжал прижиматься ухом к асфальту; его час пробил.
В-шестых: рейнский газовщик попытался отправиться за ним следом. Средь бела дня. За железным занавесом, в клозете. Но у него не оказалось ни шнура от утюга, ни услужливых соседок. В наказание его осудили на пожизненное дежурство по камере.
В-седьмых: Нидерланды получили Яна Беверена. С самого же начала его выдача полякам была незаконной. В прощальном слове он заявил: «Если они меня вздернут, пусть так вздернут, чтоб точно в зад чмокнуть». Не знаю, выполнили его желание или нет; знаю только, почему недолюбливаю тюльпаны.
В-восьмых: нас накормили маисовым супом, ну и всколыхнул же он нас.
В-девятых: чрезвычайное происшествие в двух частях: а) однажды воскресным вечером вызвали четырех добровольцев, б) благодаря чему я вновь встретил господина Эугениуша и нашего врача-арестанта. И нашего тюремного врача.
Сколь краткой ни была моя тренировка на выносливость, но благодаря ей я натренированно глох, если где-нибудь вызывали добровольцев. А поэтому я и не шелохнулся, когда в тот вечер какой-то молодой надзиратель с помощью учителя-фольксдойче ловил добровольцев. Но поскольку в сей же миг оглохли и все остальные, надзиратель взял учителя, старшего по камере и двоих из степенных крестьян.
Я успел еще подумать: ну, если там что-то для людей с железными нервами, так эти двое как раз сгодятся. Я видел их в деле после маисового супа и был восхищен. Вообще-то они мне не очень по душе, с ними же не о чем говорить, но, когда суп полез у нас из глотки, они действовали великолепно. Они были хороши во времена пожаров, прорывов плотин и падения кометы, только ни одно из этих событий они бы не описали.
Я успел еще подумать: да и незачем. Для этого у них есть Нибур. А вот суп без них оказался бы еще вредоноснее.
Суп этот от начала и до конца был истинной сенсацией. Нужно только себе представить: целый год кислая капуста, в обед полный черпак, в ужин — половина, значит, если прикинуть, полтора года одна капуста. Исключая рождественскую селедку, исключая и меня; я уже давно получал на техническом складе приличную еду. Но другие-то не получали. Другие-то получали капусту.