Остановка в пути — страница 93 из 107

И нежданно-негаданно, задолго до рождества, в октябре еще, дежурные разносят совсем другой суп. Вдвойне незнакомый; в этих стенах мы с ним еще не сталкивались, и ни в каких других стенах тоже. Пахло от него восхитительно, сладковато и кисловато одновременно. Выглядел он восхитительно, светло-желтый, густой, хоть ножом режь. На вкус он был восхитительный, ни кислой капустой не отдавал, ни мужской камерой, на вкус он был совсем другой.

Полагаю, все теперь поняли, что в тот вечер я тоже ел суп. Позже мы даже рады были этому обстоятельству. Однако тогда только, когда опять в состоянии были радоваться. Когда избавились от маисового супа. От всего-всего супа и от всего-всего, что еще было внутри нас.

И еще я успел подумать: история эта тоже началась с газовщика. Смешно, сколько всяких дел уже началось с газовщика. От него я впервые услышал, что существуют военные преступники. С него, с его рассказа о присвоении власти, началось разделение в нашей камере, и даже гауптштурмфюрер не в силах был его сдержать. Газовщик первый попытался повеситься в клозете, и только после него сделал свое прощальное заявление о повешении Ян Беверен, и даже Нибур понял тогда, что гауптшарфюрер Ян Беверен находился в Аушвице не только из-за грядок с тюльпанами. И газовщику же первому стало дурно после того супа.

Он вдруг вскочил и побежал за железную загородку, но, хотел ли он свой желудок облегчить или водопроводные трубы собой утяжелить, никто не знал. Зато все знали, что ни то ни другое не позволено, ибо многие еще глотали свой суп.

Однако все враз остановились, когда газовщик выдал поглощенное наружу. Кое-кто тут же вскочил и побежал за ним; оттуда до нас донесся словно бы хор трубачей. И еще какие-то чужеродные звуки: видимо, блюющие сталкивались головами. Но хор слышался лишь до тех пор, пока они пытались попасть в надлежащий сосуд, подобные честолюбивые помыслы очень быстро увяли.

И вообще многое очень быстро увяло; сила сфинктеров прежде всего, и сила договоров, которые человек имеет обыкновение заключать с окружающим миром и окружающими. Поначалу все еще пытались укрыться за ширмой, затем пытались прильнуть к пустым оконным рамам и к решеткам, далее, искали уже на полу местечко, которое можно было бы сохранить за собой, в конце концов, хотелось только остаться в живых, условие же для этого было одно — все внутренности из себя вывернуть и выбросить. А уж каким манером, значения не имело. Куда — тоже не имело.

Да, все это не имело значения, ведь в камере было и тогда тесно, когда мы друг с другом считались. Но сейчас считаться — думать нечего было, считаться мы просто не в силах были; всех нас заботило одно — как полнее вывернуться наизнанку! Нет, не совсем это, а очень скоро и вовсе не это; очень скоро никто уже не был озабочен тем, чем бывают озабочены люди, очень скоро здесь начали сумбурно командовать природные силы, с которыми не сговоришься, они выворачивали и дергали, давили и рвали, душили и резали, врубались в кишки, грызли потроха, ввинчивались боевой палицей по пищеводу вверх к горлу, лишали тебя каких-либо мыслей, кроме одной-единственной, которая еще едва теплилась в твоем сознании: это конец.

Однако идея эта вовсе не последняя, которая приходит тебе в голову, ибо ты вовсе не жаждешь конца, ты жаждешь жить, и оттого в клокочущих хрипах слышится слезливо-требовательный тон Гейсслера, каким изничтоженный и негодующий человек, проклиная, молит о пощаде.

Никогда еще поговорка — каковы обстоятельства, такова и вера — не была более уместна, чем в этот час, никогда еще не верил я так свято, что теперь уж наверняка лечу вниз — и точка, никогда еще не был я так свободен от сомнений, никогда еще не было у меня так мало сил, чтобы спросить: а теперь ты это знаешь?

Я знал: они решили нас прикончить.

Я знал это, ибо узнал за это время: так именно и приканчивали. Не зря же я был камрадом камрада Гейсслера.

И тут я заметил, что эти три мысли пришли мне в голову одна за другой. Я заметил, что я думаю, да, что я опять думаю. Я не слышал больше, как я дико реву, я слышал, как я думаю, я слышал, как дико ревут еще многие вокруг меня, я слышал, как дико ревет вся тюрьма, а ведь говорят, что в ее стенах сидят пять тысяч человек, я слышал, как из этих пяти тысяч многие и многие ревут, но главное, я слышал, что я опять думаю, я видел, что я опять вижу. Я ощутил горечь желчи; я ощутил, как пахнет кругом, как всю тюрьму выворачивает наизнанку. Я видел восемьдесят стонущих, дрожмя дрожащих, задыхающихся, хрипящих человек, одних на коленях, коленями в блевотине, других у стен, лицом уткнувшихся в стены, но и со стен текла блевотина, третьих, повиснувших друг на друге, и блевотина на их лицах могла быть блевотиной как того, так и другого.

Но я все-таки подумал: кажется, все проходит. Тут я увидел, что в камеру входят солдаты — они тащили тяжеленные бадьи, и один из них крикнул нам, чтобы мы скорее пили, да, пили; они наливали нам в миски какую-то жидкость. Я влил в себя все содержимое своей миски и точно погрузился в бездонное соленое море, жуткий промывочный раствор, попав в меня, точно кувыркнулся в моем нутре, а кувыркнувшись, вернулся назад, поднялся вверх, тем путем, каким попал внутрь, и с трубным звуком вырвался фонтаном наружу, после чего я еще раз безропотно выблевал остатки, а ведь казалось, что был чист как стеклышко.

Думать я уже мог, правда в самой примитивной форме, но все-таки мог. Жижа соленая, горькая, теплая, выблюем ее. Соленое море гонит кисло-сладкий суп. Суп пакостный, выблевать его. Соленая вода тоже пакостная, но хорошо выгоняет мерзкий суп. На вкус — точно тепловатое Северное море, я его всегда терпеть не мог. На вкус — точно яма, полная слезами и мочой, ах ты, мой зеленый конь, что же будем делать с этим добром? Да выблюем его, ведь место, куда блевотиной попадем, мы только сполоснем. Здесь, кругом, все сполоснуть не мешает. Вот уж будет уборки, газовщику одному в жизнь не справиться. Да он все еще блюет, первый начал, и все еще ему мало. Да он рехнулся, ему нужно дать хорошего пенделя. Это уж точно дело старшего.

Я едва-едва одолел ту милю, что отделяла меня от газовщика; до его зада было высоковато, но до его коленки я своей деревяшкой как раз достал; это, видимо, такое местечко, что, стоит попасть в него точно, психоз как рукой снимет.

Тут я увидел двух одеревенелых крестьян, которых терпеть не мог, но сейчас они действовали умело, приподнимали тех, кто не хотел глотать рассол, сами наполняли их посудины и даже вливали рассол в их блюющие рты. Так мало-помалу все снова вернулись к жизни.

Но дикий рев еще долго слышался во всем здании и доносился из женского корпуса, мысль, что Вальбурга и Хельга сейчас выглядят, как газовщик, Лунденбройх и я, была мне неприятна, и потому, когда оба молчаливых крестьянина начали обрабатывать асфальт водой и метлами, я, едва двигая руками-ногами, принялся им помогать.

А через неделю, все в том же октябре, воскресным вечером я вместе с ними и учителем-фольксдойче прогромыхал вниз по лестнице; вызывали добровольцев, но ни один черт не вызвался, и тогда я подумал: ну, если там что-то для людей с железными нервами, так эти как раз сгодятся. Только, чтоб они потом рассказывали об этом, пусть никто не просит. Да и не надо, с ними Нибур; знаете, тот, что весьма укрепил свой авторитет старшего, когда однажды, вонюче-липким утром после ночи, все еще воняющей смертоубийством и блевотиной, свою измызганную братию приветствовал северно-мешкотным кличем:

— Посмей мне кто-нибудь хоть словечко вякнуть против кислой капусты!

Усатый страж плевать хотел как на мой новый пост, так и на мой юмор, он приказал учителю и мне взять веник и ведро, распахнул обе створки ворот и выслал нас на улицу. Оба крестьянина шли следом с носилками.

У входа горели все фонари, прожектора с башен заливали улицу светом, машины с включенными фарами стояли кругом — слишком много света, чтобы сразу что-то разглядеть. Улица гудела, с обеих сторон ее оцепили солдаты и полицейские: у ворот лежало нечто, прикрытое пятнистым брезентом, мостовая вокруг была мокрая, пахло кровью.

Крестьяне перетащили оба тюка в передний двор, а мы о учителем стали отмывать улицу. За нами наблюдали полицейские в форме и в штатском, словно бы могло что-то приключиться, а я все еще полагал, что произошел несчастный случай.

Усатый солдат шагнул за ворота, но так, что второй ногой оставался в своей служебной сфере; он счел, видимо, что у его дверей достаточно чисто, и послал нас во двор. Несколько штатских тоже вошли во двор, они сдали свои пистолеты в окошечко и отправились в канцелярию. А потом появились врач-арестант и пан Эугениуш, они принесли вторые носилки, но держали их так, словно никакого отношения к нам не имели. И тут же передали их нам с учителем.

— Да это не наш ли разбойничек-дитеночек с бедненькой ручонкочкой? — удивился врач. — Вы все еще шляетесь по земле? Разве не вас хотели упрятать понадежнее?

Я не успел ему ответить: усатый страж так злобно рыкнул на него, как мне еще ни разу не случалось слышать, чтоб он рычал. Арестанту-медику, а вместе с ним и господину Эугениушу пришлось встать лицом к стене, послушно держа руки за спиной, а язык за зубами.

Зрелище было даже тягостное, и потому я обрадовался, когда учитель сказал, что нам нужно положить второй тюк на вторые носилки.

Весьма распространенное убеждение, будто мертвые тела удивительно тяжелые, не спасает от удивления. Мы с учителем потрудились, и нам помогали оба крестьянина.

Мы довольно долго чего-то ждали, и я слышал, как врач-арестант изрыгал свою злобу на стену, а потом из нас сформировали небольшую процессию: впереди молодой надзиратель, вызывавший добровольцев, дальше крестьяне с первыми носилками, мы с учителем — со вторыми, за нами врач и Эугениуш, заключал шествие второй надзиратель.

Мы принесли мертвецов в баню, соорудили из деревянных решеток и шаек помост, развернули тюки и положили на него оба тяжелых тела. Это были начальник тюрьмы и тюремный врач.