А для меня подобные разъяснения многое решили. И можно было говорить теперь о десятом чрезвычайном происшествии в октябре.
В-десятых: отныне я предпочитал спрашивать поляка.
XXVII
Поляк, которого я в последний раз так называю, большей частью представал передо мной в таком обличье, что вопрос замирал у меня на губах. Напомню: одни поляки хотели от меня только ответов, другие — только послушания; почти все обладали надо мной полнотой власти, они либо владели ею по должности, либо присвоили ее; они вооружены были званиями и связками ключей, а вне тюрьмы — огнестрельным оружием, или хоть и были такими же арестантами, как я, но в собственной стране, теперь опять их стране, а что мы равно сидели под замком, не делало нас братьями.
Мы подчинялись одной власти — власти ключа, но уж тут они как раз получали надо мной столько власти, чтобы отбить у меня охоту задавать вопросы.
Я упомяну только пана Домбровского, который никак не мог решить, кого он больше терпеть не может, татар и монголов или меня, и который для начала все-таки решил, как, кажется, предполагал переводчик Эугениуш, не терпеть больше поляка — начальника тюрьмы и поляка — тюремного врача.
О трудностях, возникающих в общении с тюремщиками, я уже кое-что говорил: трудности эти, с одной стороны, были языкового характера, с другой — человеческого характера, но они всегда были. Так обстояло дело с часовыми у ворот, и на башнях тоже.
Усталый поручик, тот, кто прошагал со мной по разрушенному, хоть и не в равной степени, но начисто разрушенному городу, тот в силу столь тесного знакомства, может, и выслушал бы разок мой вопрос, но очень долго не появлялся. А такого порядка, чтобы, подав заявление, просить о визите допросчика, еще не было.
Кое-какую надежду я возлагал на прокурора. Правда, судя по разъяснениям, какие он давал моим знакомым, правильнее было держаться от него подальше, но, с одной стороны, я лишен был свободы передвижения, с другой — я считал, что разъяснения лучше, чем слухи. Но и встреча с прокурором могла состояться только в том случае, если бы он о ней попросил. Он о ней не просил, на мое счастье, и на мое несчастье тоже.
Таким образом, мне оставалось обращаться к лицам полугражданским, вдобавок женского пола, мне оставались пани Бася, и пани Хеня, и панна Геня. Несмотря на всю их миловидность, больших надежд я на них не возлагал: женщины молодые, и образования хватает лишь на то, чтобы вскрывать ящики и считать до семисот сорока.
Да о чем тут говорить, в ином облике Польша для моих вопросов не существовала.
Но если пани Бася начинала привередничать, то вопросы задавала она. Хельга переводила, а я обязан был отвечать; исстари заведенный порядок и в этом случае.
— Она говорит, ты умеешь петь?
— Нет.
— Она говорит, ты умеешь кувыркаться?
— Нет.
— Она говорит, ты умеешь колдовать?
— Нет, не умею, и не повторяй все время: она говорит. Я же слышу, что она говорит.
— Она… не придирайся. А карточные фокусы ты знаешь?
— Нет, и петь с тирольскими переливами не умею, и кружева плести тоже.
— А вообще ты что-нибудь умеешь?
— На это ты лучше меня ответишь.
Пани Бася не настаивала на ответе. Она достаточно знала обо мне и объявила пани Хене, и панне Гене, и моему конвоиру, что этот фриц — человек, кажется, не слишком-то знающий. Хельга с радостью перевела. Вот опять двое, понимающие, чем меня можно расшевелить.
— Так скажи ей, что я сочиняю стихи.
— Да ладно тебе.
— Нет, скажи, скажи, что я сочиняю стихи.
— Да ладно, хватит.
Но Хельгина настойчивость раздразнила любопытство пани Баси, и Хельга сообщила ей, что я сочиняю стихи.
Пани Бася снабдила сие сообщение комментарием, выдержанным в насмешливом тоне, а Хельга вполне прилично передала этот тон:
— Она говорит, теперь все ясно, почему ты так много жрешь. Она говорит, она-то удивлялась, а теперь ясно, все поэты голодуют, и она говорит, она рада за тебя, что ты приехал в Варшаву, где наконец-то найдется что-то поесть бедному немецкому поэту.
Здорово поддела меня Хельга, и пани Бася поддела меня здорово, а пани Бася пересказала пани Хене, и панне Гене, и моему конвоиру тут же еще раз, как здорово она меня поддела. Хотя те и сами еще не забыли, как я набросился на еду.
Я понимал, что́ сейчас последует, и поторопился, и когда Хельга сказала, пани Бася-де сказала, чтоб я тогда уж что-нибудь сочинил, я и сочинил:
Фирма «Сименс» — штепселя,
Фрицманштадт шлет хлам на выбор,
Эх, сестрицы, брат — друзья,
Этим сыт по горло Нибур.
Я по многим причинам был доволен. Я выдал доказательство, едва у меня его потребовали, а это кое-что значило в тех кругах, в которых я тогда вращался. Ритма нельзя было не слышать, многое упомянутое в стихотворении было взято из нашего окружения. Хельге пришлось потрудиться над переводом, и на сей раз ей пришлось проглотить насмешки пани Баси. Я избежал рокового названия Лицманштадт, а назвал тот город так, чтобы понравилось пани Басе. Я хотел, правда, сказать, может, и резковато, что вся эта история сидит у меня в печенках, но вовремя нашел более изящное выражение: этим сыт по горло Нибур.
Но пани Бася все еще была настороже. И Хельга тоже:
— Она говорит, как тебя угораздило их всех назвать своими сестрицами, а господина конвоира — своим братом. Она говорит, таким близким родственником она тебя до сих пор не считала, тем более последние пять-шесть лет. Она говорит, ты уж поймешь, какие она имеет в виду годы.
— Я понял, — сказал я и подумал: хорошо еще, что она не поняла, что я сложил стихи в ритме старого германского гимна, и теперь уже обратился непосредственно к пани Басе, собравшейся было по своему обыкновению ретиво напуститься на меня. — В поэзии нельзя придираться к сестрицам и братьям. Я имею в виду, нельзя же понимать это буквально. У поэзии иной язык. Кто, к примеру, скажет: «Этим сыт по горло Нибур», имея в виду себя самого? Только маленькие дети говорят так про себя, называя самих себя своими именами, и поэты тоже так поступают.
Я добился своего, но только слишком упирал на поэзию; и пани Бася довольно пренебрежительно заявила мне, а Хельга заявила мне это же, сохранив все оттенки пренебрежительного тона.
— Поэзия, — услышал я, — вряд ли занимается хламом.
Стало быть, необходимо предъявить нечто истинно поэтическое, что было бы трудно перевести прямой подстановкой слов «сыт» и «сестрицы», а также детскими оборотами; ясно, однако, что при подобных требованиях все собственное не годилось, а заимствуя у Шиллера и Гёте, я рисковал, что меня разоблачат как обманщика, поэтому требовалось выдать нечто совсем далекое, и поэт Флеминг, избранные стихи которого мой отец выкрикивал из окна склада, был самым для этого подходящим, далекий и взятый из прежней жизни, как из прежней жизни был и мой отец.
Я выбрал стихотворение: «В Великом Новгороде российском, 1634 год», невероятно трудное, длиннющее, со смыслом кое-где темным, а кое-где все освещающим, его я когда-то с превеликим трудом вызубрил, чтобы доставить радость отцу и произвести впечатление на дядю Йонни. Но, между прочим, отцу хватало собственных познаний Флеминга, и после моего вдохновенного выступления они с дядей Йонни лишь обменялись озабоченными взглядами.
Я, стало быть, выбрал «В Великом Новгороде российском, 1634 год», назвав сие, однако, «В Варшаве польской, 1946 год», а Хельгу предупредил, чтобы к переводу она приступила позже, сам же, с подъемом читая стихи, в чем мне очень и очень кстати пришлись и прошлогодняя зима, и стужа, и одиночество, и спасительные занятия давным-давнишней поэзией, не упускал из виду дальше идущие строчки и был все время начеку, дабы своевременно внести в текст необходимые исправления.
Да это и не нужно было; барокко торжествовало победу над недоверием и насмешками пани Баси, тем более что с самого начала шло то место, где Флеминг говорит о себе как о Флеминге и где я, понятно, подставил Нибура:
…самим собой отчасти
Сумей же быть, сие в твоей, мой Нибур, власти:
Тебя лишь у тебя не можно отобрать, —
Фортуну суждено тому свою попрать,
Кто раздает себя…
Барокко торжествовало победу не только над пани Басей и ее настроением; оно торжествовало победу и над Нибуром, а в кое-каких местах едва не изничтожало его, осыпая издевкой или взывая к нему из глубины сердца:
…ускорит гибель нашу
Питье чрезмерное, излишество еды —
Лишь меру соблюдя, избегнешь ты беды!
Или:
Ты сам себе — свой мир, себя же днесь узри, —
Все славно учинишь, вняв сути изнутри!
И теперь — вот он мощный удар, потрясение, дьявольски меткий финал:
Война творит войну. Твое ль сие деянье,
Святая простота, дней древних достоянье
И будущих равно? — Здесь та же ли страна,
Где честь и праведность исчерпаны до дна?
Барокко торжествовало победу; оно убедило польских дам, что Нибур истинный поэт, помогло Нибуру, с внутренней тревогой вслушивающемуся во взаймы взятого Флеминга, убедиться, что Нибур никакой не поэт.
Как только я это понял, я хоть и огорчился, но испытал облегчение, однако довести до сведения дам то, что понял, остерегся. Им я предоставил право считать меня поэтом.
Я не мог вот так просто взять и отбросить приобретенный авторитет, к тому же от него была мне только польза. Бася, и Хеня, и Геня не страдали теперь от угрызений совести, давая одному из немцев так много есть. Конвоир меньше уделял мне теперь внимания: видимо, считал, что поэты не сбегают. Вальбурга, в которой мне единственно не по вкусу было имя, поглядывала на меня с чуть меньшим страхом, а Хельга получила объяснения, отчего меня в минуты желания и нежелания не слишком было легко постичь.