Она заметно охладела ко мне из-за нетерпимости, которую я проявлял, когда она в переводе явно шла на сокращения. Мы все чаще обсуждали вопрос, кто же из нас знает польский и кто нет, а это заметно влияет на отношения.
Верно, я не очень хорошо владел языком этой страны, но когда «питье чрезмерное» по-польски превращается в «беспробудное пьянство», «излишество еды» в «безудержное обжорство», а слова Флеминга «ускорит гибель нашу!» обращаются в Хельгины польские слова «прикончат человека!», так этого нельзя не заметить, даже если ты не «истинный творец» тех слов, и со временем такие превращения подтачивают самую искреннюю симпатию.
Наряду с поэзией в нашу с Хельгой игру вторглись и другие помехи. Миловидную фюрершу нисколько не интересовали мои сомнения и мнения, но именно свое мнение приходилось мне доводить до ее сведения, когда я настаивал на точном переводе.
Просто представить себе невозможно, как отдаляешься от женщины, не придя с ней к согласию в толковании слов: «Война творит войну».
Бася, и Хеня, и Геня выслушали, правда, стихотворение «В Варшаве польской, 1946 год» в моем исполнении целиком, все до конца, весь немецкоязычный оригинал с незначительными правками, однако позднее они пожелали углубленно изучить кое-какие места, дабы лучше понять, о чем же в принципе шла там речь и что подвигло меня на столь бурное словоизлияние.
Но именно это и привело к трениям совсем иного характера между Хельгой и мной; я считал, что суть стихотворения можно понять по его самым сложным местам, и еще я считал, что «война творит войну» хоть и не очень трудное место, но очень важное. А Хельга не желала понять, почему я так настаиваю на «творит», и мы никак не могли прийти к единому мнению в толковании текста.
Она считала, что я (о Флеминге она знать не знала) имел при этом в виду этакое непрерывное саморазмножение войн, то самое, чему нас с ней учили в школе, о чем я, пожелай я, того, ежедневно мог бы слышать в камере. Я же мыслил о несколько иных связях. В конце-то концов, как обнаружили оттенки нашего спора, не все слова, сказанные мне, были истрачены попусту, и со мной, многое давая мне тем самым понять, не зря играли в молчанку, и мне, хоть и беззвучно, но таким мрачным тоном сказали «немец», что я внутренне ужаснулся. И кое-что смутно осознал.
Думаю, что возместил Паулю Флемингу украденное, дав нам, ему и мне также, возможность сказать, нет, мол, мы хотим сказать — если не хочешь одной войны, так не начинай другой, а если ты начал войну, так ничему не удивляйся, и если ты вел себя в чужой стране без чести и совести, так тем более ничему не удивляйся; к тому же я за это время узнал кое-что о тюльпанах и грудах пепла, и к черту, к черту все, всему этому должен же быть положен конец.
Но Хельгу не помирило со мной и то, что ей пришлось перевести и эту бурную речь поэта дамам со склада, а с Хельгой меня не примирило то обстоятельство, что, сохраняя невозмутимое выражение на своем миловидном лице, она умела бросить мне по-немецки реплику среди польских слов, к примеру, что для войн поляки в нас, немцах, как известно, не нуждаются, а если и нуждаются, так затем, чтобы мы потом отмывали улицу от крови.
Это было предательством; я доверился ей со своими сомнениями и мучительными вопросами, я рассказал ей, о какой заслуге убитого врача догадываюсь и какую возможную связь вынужден увидеть между собой и этим врачом, его убитой женой и его убитым ребенком. Я проверил на ней нового Нибура; она же хотела видеть только прежнего.
Тогда я стал спрашивать польских женщин.
Тому живется счастливо, кто не подозревает, какой это означало для меня перелом.
Немец спрашивает поляков? Как это так, разве поляки знают больше немца? Он спрашивает, значит, он считает, что может верить ответу? Он спрашивает по делу, которое и с друзьями трудно обсуждать? Он спрашивает врага по делу, которое враг должен рассматривать как сугубо личное? Разве он не понимает, как дурно может это для него обернуться? С этим коварным врагом? Это же не какой-нибудь там враг, это же польский враг — разве он забыл об этом? Забыл он, что его держат в тюрьме и что запрещают задавать вопросы? Да он в своем ли уме, он же их заключенный, и у них он хочет получить совет? Искать объяснения политических вопросов у польских женщин? У женщин? По польским делам? У врага? Ему, немцу?
Я спрашивал, и, конечно же, использовал стихотворение «В Варшаве польской, 1946 год» как щит, и, конечно же, твердо рассчитывал на то, что отвечающие знают о ранимости поэтов, и, конечно же, я прекрасно понимал, какие вопросы могут задать человеку, который задает политические вопросы польским женщинам, но я задал вопрос:
— Кто здесь, собственно говоря, стреляет, и в кого, и почему они стреляют?
Хельга показала мне, что я не в своем уме, а при переводе взгляд ее говорил: вот сейчас поймешь, что к чему.
По лицу же пани Баси я видел: без Флеминга у нас ничего бы не получилось. Нет, так мы не договаривались: мы сестрицы и брат, и чтоб другом нам был немец?
Но пани Бася справилась с собой, и это все решило.
— Зачем тебе это знать?
— Я этого не понимаю, а если человек чего-нибудь так явственно, так ощутимо не понимает, он должен спрашивать.
— Всегда ты делал так?
— То-то и оно, что нет.
— А что дальше?
— Нужно же когда-то начать.
— Именно здесь, у нас?
— Так я же у вас.
— Ты жалуешься?
— Я знаю, меня никто не звал.
— Значит, жалуешься?
— Нет. Вернее, не вам. К вам у меня только вопрос.
— Много у тебя в запасе еще таких хитрых вопросов?
— Это трудный вопрос?
— Трудный. Они стреляют из-за власти. У одних эта власть в руках; другие хотят заполучить ее. Сейчас она у наших.
— Как гражданская война?
Хельга была в затруднении со словом «гражданская война», у других дам были другие затруднения, но они пришли к единому мнению, и Бася ответила:
— Да, что-то вроде этого. Лондонцы хотели бы такую войну.
— Лондонцы?
— Ты что, не знаешь, что в Лондоне сидит правительство, которое заявляет, что это оно — наше правительство?
— Нет, кажется, знаю. Они там с начала войны; во время войны там многие были.
— Да, вы вели с очень многими войну.
— Вот и еще связь, — сказал я, и предназначалась эта реплика только для меня, но Хельга перевела ее, а Бася не поняла. Мне пришлось объяснить, я объяснил, но сокращенно: — Мне кажется, я понимаю связь между теми, кто здесь стреляет, и войной.
Они обсудили мое высказывание, и Бася сказала:
— Между всеми нами и войной существует связь.
Панна Геня что-то вставила, Хельга перевела ее слова, радуясь и в то же время не слишком радуясь:
— Она говорит: связь существует между всем вообще и вами.
— По этому поводу у всех, кажется, одно мнение, — ответил я.
— У тебя другое? — спросила Бася.
— Я спрашиваю, чтобы докопаться до сути дела. Но одно ясно: без нас никакому польскому правительству не было бы нужды перебираться в Лондон.
Геня опять вставила какое-то резкое замечание, и я подумал: а ведь с ней у нас были добрые отношения! После перевода Хельги я еще раз об этом подумал, потому что Геня сказала:
— Ах, весьма милостиво со стороны господина поэта, покорно благодарю!
Теперь, спрашивая, я уж старался смотреть на Басю:
— Так почему они не вернулись, когда кончилась война?
Бася опять засомневалась во мне, но ответила:
— Так здесь были уже русские, и коммунисты, и народное правительство.
Опять эта Геня, и опять какая-то двойственная интонация в переводе:
— Она говорит, между ними и вами тоже есть связь; господин поэт ведь так интересуется связями. Она говорит, без вас и у русских не было бы основания приходить в Польшу.
— Мне кажется, я понимаю, что она имеет в виду, — сказал я.
— Надо надеяться! — сказала на это Геня.
Я продолжал обращаться к Басе:
— Да, все это трудно понять, но вот так, кружным путем дойдя до сути, я понимаю, почему можно сказать, будто существует связь между тем давним спором поляков и нами, и мной.
Пани Бася сказала:
— Ну, так нечего кружить.
А панна Геня раздраженно добавила:
— Ну, не поэтому же он сидит!
Тут и пани Хеня впервые тоже что-то сказала:
— Тот спор куда древнее, чем он.
У них опять чуть до драки не дошло, тут уж Бася стала переводчиком Хени; теперь у меня было их две, и я услышал:
— Она считает, спор тот очень старый. Но теперь они спорят кое о чем другом, и обстоятельства теперь иные. Спор существовал во время войны и до войны. Во время войны его не очень-то замечали, другой спор был главным. Пани Хеня считает, немцы позаботились, чтобы наши господа и батраки в кои-то веки поняли друг друга. Но она считает, тот спор древнее тебя и древнее лондонцев и люблинцев.
Услышав последнее слово, я вздрогнул; с названием этого города был связан некий слух, и слух этот был связан со мной.
Свой страх я скрыл вопросом:
— Люблин, так это там было создано новое правительство, да? Летом сорок четвертого года, не в июле ли?
Сначала все кивнули, но потом пани Хеня сочла это указание неточным.
— Нет, еще не правительство. А правительство, правда временное, было создано в январе следующего года. В июле был создан Комитет освобождения, а двадцать второго июля сорок четвертого года был опубликован Манифест освобождения.
— А нас, я хочу сказать, немцев, уже не было тогда в Люблине?
Их развеселило, что я этого не знал, но мне ничуть не стало весело, когда Бася сказала:
— Только такие, как ты, и для того, для чего ты!
И Геня, вставив опять замечание, ничуть меня не развеселила:
— Да наш поэт, удирая, потерял календарь.
Имелось, однако, больное место, по поводу которого я не боялся никаких споров, даже сталкиваясь с поляками. Как раз сталкиваясь с поляками. Вот оно, это больное место. И я сказал:
— В июле я был еще далеко, далеко отсюда, я был дома, и в январе я тоже не был в Люблине.