Остановка в пути — страница 98 из 107

Я долго не встречал никого, кому я мог бы это доказать; и потому, видимо, я доказывал это слишком горячо, что поначалу как-то неприятно их удивило, и пани Хеня, сегодня так необычно решительно говорившая со мной, сказала:

— Ну, не заводись; ты еще вовремя поспел.

Кто-то когда-то уже сказал мне что-то похожее, но и тогда от этих слов мне веселее не стало.

Когда мы кончили работу, я так и не понял, умно ли было так обо всем спрашивать. Умно ли было спрашивать.


Двадцать второго июля сорок четвертого года? Довольно трудно было перенестись мыслью в тот день. Несуразные извилины ведут меня туда по стране, пыльной и снежной, по стране, что лежит под бледным солнцем и морозными лунами. Надо выйти из подвала с ящиками и дойти до кирпичной стены, пройти по улице, где булыжник отсвечивает кровью, войти в ворота, охраняемые усачом, и пройти через два двора с кухнями и подвалами и банями — в одной, на деревянном решетчатом помосте, между шайками, лежат два мертвых, кроваво-красных тела, пусть лежат спокойно, — а ты поднимешься по лестнице, и какой-то Бесшейный запрет тебя в асфальтированный загон. Там собирается вся шайка подонков, кое-кто из них уже вышел отсюда, но все они возвращаются, они же хотят попрощаться, как принято среди воспитанных людей. Из Голландии поступает садовник, а двое прибывают из Треблинки, оба еще в хлопьях пепла, он покрыл их, когда они обходили место преступления, один раскаивается, причем шумно, другой — ни то ни другое. А теперь мой путь ведет к приборам: господин почтовый советник мастерит машинку, с помощью которой можно нацедить золото из нечистой фантазии; бауэрнфюрер вешается на колоколе Вульфилы; генерал надеется на очищение, потянув за цепочку; газовщик бессилен — в камере нет газовых труб; гауптштурмфюрер — сама холодность, и холодом пахнуло в камере, мы греем свои ручонкочки, играя в «отбивные», и вот блюем маисом, нет, «самым радостным событием» это не будет, ну, хватит, кажется, нагляделись на этих подонков. Переходя из коридора в коридор, попадаем в отделение одиночек, попадаем в одиночнокамерное существование на довольно долгое время; старшим я остаюсь и здесь, щелкающий зубами одиночка, но в час переклички я смело выкрикиваю рапорт по-польски. Близится рождество, бог-отец приходит и уходит, но селедка остается надолго, а кто хочет воды напиться, тому надобно иметь при себе расписную ложку. Чрезмерное питье вызвано очень уж скудной едой. Очень уж частые размышления — след очень уж трудных обстоятельств. Но тут все пришло в движение! Сигнал трубача, татары на пороге, давай ходу — и точка, давай ходу — и точка, для начала по стеклянным брускам, а стекло не поддается дереву. Гипс мягче дерева, дерево тверже капусты, капуста полежит и перебродит. Стена хоть и высокая, но ее нужно снести до самого низа. Высоко забирается Нибур-разрушитель и ухает с высоты, где грелся на солнышке; дурацкий перелом, но подоспел тюремный врач. Да разве не его мы только-только видели мертвым, кроваво-красным? Вопрос этот тут же забывается, ведь пан Домбровский возвещает наступление татар и монголов; он выводит углем дату; а юный пан Херцог смертельно бледнеет. Тут уж лучше покинуть это здание и пуститься дальше по дороге моей жизни, покинуть улицу Раковецкую, идти мимо Тюльпанного представительства и снимать шапку, то и дело натыкаясь на цветы — венки милостью генерала Эйзенштека, — так все будет законно. Слева от меня шагает усталый поручик, со дня битвы за Новый Мир он так ни разу и не поспал; рядом с ним в страшной сказке проходит Марк Нибур. Новейший мир; мы пробираемся по нему, идя вдоль трамвайной линии. Правда, она засыпана, эта линия, но все-таки видна, а вон там линия «Треблинка — улица Генся» делает петлю. Петлю?

Кто о петле болтает?

Небось меня пугает.

Я же простой стрелок,

Я нужен вам в залог?

Без Марка не начать войну,

На Марка спишем всю вину.

Проклятое рифмоплетство, щелкающее пустословие, ты только замедляешь бег излучин, которыми пытается следовать Нибур, чтобы найти путь домой.

Домой — какое громкое слово среди гробового молчания. Так помолчи-ка и ты, Нибур.

Тут молчат все. Молчит эсперанто. Слово это происходит от слова «надежда». Нибур надеется на своих товарищей. Но они молчат. Молчит его товарищ из Пирны. Не было у него в жизни никогда товарища из Марне. Молчит, ничего ровным счетом не помнит, не помнит ничего из жизни Нибура, все силы израсходовал на пересказы фильмов. А такого в лепешку расквашенного лица он в жизни не видел. Identyfikacja negatywna.

Марк не узнан, окутан тайной, отягощен грузом вины и вместе с конвоем танцует в такт летящим в них камням мимо тюрем, от которых остались одни тени, торопится по обрыву, покрытому струпьями и шрамами, к Висле, и вот уже выстроились шпалеры по сторонам улицы, и вот уже меняются конвоиры, и можно переходить реку, а на другом берегу кончается, как приходит к концу всякий крик, моя глубокая яма-могила.

Кто бы ни предписал нам наш извилистый путь, ему, видимо, доставляло удовольствие вести нас, стремившихся на запад, все дальше на восток, и к югу, вверх по Висле. Город, куда мы прибыли, назывался Пулавы; он кажется обезлюдевшим; говорят, здесь жил какой-то избранный народ. Здесь мы остаемся на всю осень, на лето, доживаем до весны, и наступает миг, когда все мы снова походим на всех: не знаем ничего ровным счетом, не знаем даже наших имен. Но миг этот проходит; мы перебиваем рельсы на широкую колею и теперь обретаем все свойства русских. А значит, как русские — загадочны, и загадываем загадки и кроссворды. Описание цели из шести букв вписываем по вертикали и по горизонтали, начинается оно на эс, как «смерть», и кончается мягким знаком, как кончается этим знаком «смерть».

Но извилины нашего пути выводят нас назад, в жизнь; она то течет вполне порядочно, то идет вкривь и вкось и начинается с похорон. Фолькер-шпильман поет о тоске по родине, нажимает на педали швейных машинок, и челноки летят в кучу на станции Люблин, а всего-то в двух шагах от Люблина находится Майданек. Никогда о таком не слышал. Может ли это быть? Никогда этого не было. У нас нет времени, мы сами себя срочно вызываем. Прочь отсюда. Подножки качаются, мы разеваем рты, глядя на девушек за стеклом, устраиваем дебош, ведем себя шумнее всех матросов, попадаем в лазарет. Но разве я здесь не был и разве не пытался вслед за учительницей, личностью во всех отношениях для меня темной, повторять с разной интонацией некое темное слово, и разве здесь я самую чуточку не поздоровел?

Но когда кто-нибудь собирался здесь умирать, его отволакивали в отгороженный угол, и венцы, словно на празднике молодого вина, вопили: «Сыграет скоро в ящик он, что сам себе сколотит!», а как только ящик был сколочен, один из них присваивал осиротевшую пайку хлеба, и мертвецов вывозили из угла успокоения, словно поленья на телеге.

Но извилины зовут нас дальше: эге-гей, мы едем в Лодш, пусть же спокойно спят мертвые — парикмахер из Брица, и надо же, чтобы это ему порезали шею; пусть спокойно спит инженер, создавший первый звуковой фильм, чтобы некий извозчик нам этот фильм рассказал, а потом даже осип. Мы едем в Лодш, а пейзаж вокруг, видимо, не приглянулся Гейнсборо, нет у него здесь повода смело обойтись с красками и светом, и нам смысла нет здесь что-либо разглядывать, это имеет смысл только на почерневшем от дыма дворе, где приходится перелезать через обледеневшие горы, считая их очень высокими, оттого что еще не знаешь о других, высоченных. Но наконец ты их осилил; и вот уже прохожие на улицах размахнулись для броска.

Вслед за этим извилины моего пути, ведущего в конце-то концов на запад, обретают некоторую протяженность. А сама линия бежит вяло, воняет навозной жижей, сгорает со стыда после опрометчивых ночевок в яслях и ларях, спотыкается в огромных деревяшках, но главным образом дрожит, и пока еще о цирке никто не упоминает. Но вот бросим взгляд в помещение другой тюрьмы, еще одной, последней, или первой, как будет угодно, время — ночь, здесь впервые упомянуты артисты цирка, и только когда восторженные женщины некоему артисту смажут ноги салом, ты удивишься, что не вспомнил другую артистку, в весьма прозаическом месте она создала цирковой номер как истинный эксцентрик-эквилибрист, но услышала зловещую реплику, и ее тут же стошнило.

По всей вероятности, потому не вспомнил, что мы не всех же артисток можем помнить. Иначе мы чего доброго вспомним еще одну, она так артистически умела лечь на ящик с электродеталями, что над нами рассыпались искрами звезды-треугольники. Эти воспоминания заведут нас слишком далеко и наведут на мысль об одной артистической работе, и эта мысль уведет нас в ужасающе, ужасающе ином направлении, куда нельзя даже глядеть тому, кто хочет здравым и невредимым добраться в западный июль; а глянет туда, и, пожалуй, влетит о четкой линии своего извилистого пути.

Но кому же удалось бы это совершить? Вон той пожилой женщине? Что так артистически разрисовывает дощечку? Дощечку с розочками? Но почему же нам следует страшиться встречи с ней? Что так многообещающе рисует она? Искусно выводит на дощечке чье-то имя? Ядвига Серп? Да, ну и что, что такое особенное скрывается в этом имени? Ах, это имя особенное? Ах, так это?.. Ах, так?.. Ах… Ах, горит звезда, уйдем отсюда. Серп; скорей уйдем, вырвемся из его острорежущего круга, давайте сменим звезды. Где можно спрыгнуть с этой звезды?

Спрыгнуть с нее, кажется, да, кажется нам, спрыгнуть в нее можно у того самого дома; там можно выбраться из ямы-могилы. Весьма своеобразное место, через которое можно выбраться: в пыли под кроватью. Зато выбравшись, ты бежишь во весь дух. Проскакиваешь хлева и леса, посылаешь в кашевара кое-что, что посылает его в царство теней, мчишься, преследуемый тенью зеленого самолета по белому снегу, находишь себе компанию, с ней продолжаешь путь на танке, а потом сам расстреливаешь танк и как раз поспеваешь вовремя к упражнениям на выносливость и закалку. Клодаву можно удержать, в Гнезене нужно задержаться, обязательно нужно посмотреть собор в Гнезно, мы же путешествуем с образовательной целью. И путь наш лежит в Кольберг, где река Персанте впадает в Балтийское море и где, после рождественских песен и поучительного рявканья, мы совершаем обмен, упоительный, словно обмен кислой капусты на сладостный персик: военное обмундирование сдаем, гражданское платье получаем, и ничего мелкопятнистого при этом.