Остановка в пути — страница 99 из 107

Оно, правда, попахивает казенным складом, но оно пахнет и городком Марне; а до него рукой подать. Вот еще только солдатскую книжку, которой ты, кстати говоря, как-то раз лишился, обменять на военный билет, который, кстати говоря, лежал здесь на хранении, действенная мера, кстати говоря, в случае если возникнет вопрос об идентификации.

Но такой вопрос не возник; это наверняка Марк Нибур, тот, кто рвется к западному берегу материка; что может помешать ему? Никто и ничто не мешает ему, только железнодорожник уже у самого Марне оторопел, он едва успел подумать: ну вот, наш печатник вернулся! — как тут же увидел — тот исчертил свои путевые документы вдоль и поперек извилистыми линиями, всю картину почему-то измарал, а ведь парень слыл когда-то в Марне порядочным и даже послушным.

Вот мы и приехали.


Уже забыл? Мы же хотели еще дальше ехать. Мы же хотели вернуться к двадцать второму июля; некая пани Хеня что-то говорила об этой дате и о Манифесте.

Манифест?

Ну да, что это с тобой, ты же не мог об этом забыть. Ты же так разволновался тогда. Все выяснял связи, а потом от чего-то разволновался. Когда речь зашла о Люблине.

Люблин? Ах, Люблин, теперь припоминаю. Ну, между нами пролегло немало земли. Но я уже все вспомнил. Какой-то слух переправил меня в этот Люблин, и, чтобы освободить себя от этих зловещих пересудов, я попытался вернуться к тому самому дню двадцать второго июля года сорок четвертого, решил вспомнить, где был я в этот день и, ибо именно это очень важно, кем я тогда был. И потому я двинулся в путь.

Верно, но ты почему-то запнулся, сказал: вот мы и приехали. Хотя на дворе только еще декабрь.

Прошу прощенья. Все оттого, что поездка была напряженной. В голове у меня все спуталось. На вокзале, к примеру, я ищу мать, а вокруг вокзала, считаю я, уже созрела кукуруза. Но тут я опомнился; мать же не знает, что я тут. Она сидит у себя в кухне. И кто знает, пришла бы она, если бы даже знала. Она бы обрадовалась мне, но подумала бы обязательно: отсюда уехали трое.

Я понимаю мать и знаю, что Марне никогда больше не будет таким, каким он был. В этом гнезде должен быть мой брат, пусть он своему брату иногда обеими ладонями враз хлопал по ушам.

Но в первую голову здесь должен быть мой отец, он должен выглядывать из окошка, ведь что станется с Марне, если ему все снова и снова не напоминать: нынче ветер, стужа зла, но настанет день тепла.

Что станется с городком Марне без призыва, который следует за хорошо рассчитанной паузой: ты ж пребудь вовек собой!

Только дядей Йонни и мной Марне не обойдется. Я-то лучше всех знаю, что ни дядины, ни мои реченья не бывают годны при всех обстоятельствах. Я знаю…

Ну, хватит, не заговаривайся, не забалтывайся, не завирайся. Твоя окончательная цель — июль, двадцать второе июля.

Ах да, эта дата. Так я точно помню: о Манифесте речи не было, а о том, что была Польша, страна Польша, я вообще, можно сказать, не помнил. Не только потому, что у нас в ту пору она называлась иначе, а просто потому, что я ею не интересовался. Понимаю, звучит это чудовищно, если вспомнить, что совершалось в этой стране, и если к тому же вспомнить, что эта Польша уже ждала меня.

Но так оно было.

Меня занимали другие события. Кого это возмущает, того я понять могу, но помочь ничем не могу и должен сказать: за бомбардировщиками в небе я и вполовину так пристально не следил, как пристально разглядывал я известные бретельки, а когда начинали выть сирены, я думал о том, что в щели опять буду обниматься с Леной; она работала в Эделаке на фабрике пряностей, и как же от нее дивно пахло!

Нет, за бомбардировщиками я вскоре следил едва ли не так же мало, как за облаками, над которыми они летели, высоко над ними в глубь страны. Другие чувства волновали меня, воздействовали на меня, побуждали к действиям. Городок Марне с каждой бомбардировкой все больше и больше оживлялся. Погорельцы, бесквартирные, квартиранты, дальние родственники со своих пепелищ — дерзкие кузины и несносные незнакомки.

Еще раз прошу прощенья и еще раз повторяю: так много дел на земле Марне требовали моего безотлагательно спешного вмешательства, что мне было не до неба и не до Польши. Тем более не до Польши.

Последний год ученичества у братца и сестрицы Брунсов, первый год ученичества у разных прочих людей обхождению с их сестрицами. Вот-вот сдавать экзамен на подмастерье и другие самые разные экзамены. Рекомендуется поспешать, ибо вслед за повесткой о явке на экзамен приходит повестка о явке на призывной пункт, а ведь еще многое не сделано.

Ты знаешь, где-то для тебя готова форма — и эта уверенность хорошо действует на северогерманскую неуверенность. Если уж формы, считаешь ты и даже говоришь об этом, так совсем, совсем иные, скрытые чем-то голубым или розовым, а не холодным мышино-серым…

Нибур, нечего небылицы городить, ты же должен нам сообщ… э, ты должен нам рассказать, где ты был двадцать второго июля сорок четвертого года!


Хельга сказала:

— Она говорит, чтобы ты сказал, где ты был в июле два года назад, если ты не был в Люблине. Она называет тебя Марек, когда говорит о тебе. Сказать ей, что тебя зовут Марк?

— Зачем? Марек мне нравится. Или Мирон, Мирон нравится мне еще больше.

— Ты что, рехнулся? Плохо спал? Асфальт особенно жестким показался? Tak jest, сейчас, пани Хеня! Слушай, она злится, говорит, долго ей еще ждать? Она говорит, мы что, обсуждаем ответ?

— Скажи ей, что я прошу извинить меня. Przepraszam!

Интересно, сильный китайский акцент?

В подвале поднялось настоящее волнение: Марек осмелился произнести слово по-польски, хотел извиниться по-польски, ах, этот Марек. Ну, если уж так, давай, Марек, еще раз.

— Она говорит, чтобы ты еще раз попытался. Вот тебе.

— Przepraszam!

— Очень хорошо, Марек, для первого польского слова это очень хорошо.

Ну, самым первым это слово не было, но я не мог не признать, что «извините, пожалуйста» как Первое Слово куда больше годится, чем истовый выкрик: господин надзиратель, старший по камере докладывает…

— Она говорит, ну а что же было в июле?

Двадцать второе, да, помню.

— Скажи ей, сегодня ночью я пробился к этому дню, я…

— Пробился?

— Да, можно сказать. Я должен так сказать. Между мной и этим днем оказались непролазные заросли. Но эта дата следовала сразу же за двадцатым, и потому я все точно вспомнил. Точно и вперемешку.

— Так что — точно или вперемешку?

— Точно и вперемешку — такое вполне возможно. Меня занимало многое одновременно, события были самые разные, но для меня все они были одинаково важными. Я был в Марне, где же мне еще быть, и кругом все только и говорили что о покушении, а я только удивился, как это офицеры такое могли сделать. Я не знал ни одного офицера. Однако, посидев кое с какими в камере, я еще больше удивляюсь.

— Она говорит, ты был рад, что они совершили покушение на фюрера, был ли ты рад?

— Нет, я только удивился… но она же сказала не на «фюрера», она сказала на Гитлера.

— Благодарю, известно, как прекрасно вы владеете польским, господин Марек… или надо сказать, господин Мирон?

— По мне, хоть Марек, хоть Мирон, по мне, хоть Мордехай. Нет, пожалуй, не стоит. Надо же — Мордехай.

— Ты, видно, спятил… Она говорит, чтоб мы спорили, когда останемся одни. Ты огорчился?

— Огорчился? Что с бомбой не вышло?

— Нет, огорчился, что такое задумали против него, против Гитлера.

— Удивился я только, только удивился. Надо сказать, что мой дядя, тот говорил иной раз — их бы всех к чертям подорвать — ну, так ведь то мой дядя.

— Она говорит, ты разве не был в гитлерюгенде?

— Был, но как-то давно все засохло. Я просто перестал ходить туда. Поначалу я еще сомневался, но дядя сказал: ты, верно, боишься, что тебя тогда в солдаты не возьмут?

— А ты боялся стать солдатом?

— Мне это было малосимпатично.

Я не понял, что их в моем заявлении так насторожило, но Бася, и Хеня, и Геня минуту-другую обсуждали его. Сначала они смеялись, но потом панна Геня по какой-то причине возмутилась, и они стали спорить о чем-то.

Хельга сказала, кто так четко может выговорить «Мордехай», тот может сам себе перевести их спор, но тогда собралась с силами Вальбурга и заговорила:

— Они не могут прийти к согласию, симпатично ли, что ты говоришь, тебе было малосимпатично стать солдатом. Панна Геня считает, тебе не положено так говорить, ты же все-таки стал солдатом, а пани Бася считает это симпатичным, ей такая позиция знакома, а пани Хеня говорит, пусть они тебя не спрашивают, если ждут, что ты как-то иначе ответишь, а не так, как можешь.

Хеня снова вспомнила о своей дате — двадцать втором июля:

— Она говорит, ты сказал, тебя многое занимало одновременно, а что же?

— Правда, совсем разные вещи. Если о войне говорить, так, собственно, вторжение союзников, оно еще только-только началось. Заварилось дело чуть южнее, даже юго-западнее моего берега, и все говорили, что они каждый день могут начать высадку и у нас.

— Что стал бы ты тогда делать?

— Об этом я думал, и ответ такой: наверное, то, что мне бы приказали.

— А если бы тебе ничего не приказали?

— Я и об этом думал: все идет очень быстро, того и гляди все разбегутся, обо мне могут позабыть. Тогда я отвел бы мать в подвал к Брунсам, он лучше нашего, а там бы уж мы посмотрели. Во всяком случае, здесь меня бы не было.

— Она говорит, тебе бы больше хотелось быть у англичан в плену?

— Вообще ни в каком не хотелось бы, мне всякий поверит.

— Она говорит, тебе, видно, в плену малосимпатично?

— Да.

— Но если уж плен, так лучше у англичан?

— Безусловно.

Панна Геня сочла мой ответ непозволительным; Бася нашла симпатичным, что я не пытался ловчить, а пани Хеня заявила, мнения той и другой ее не интересуют в эту минуту, она и ту и другую уже давно знает, но таких, как я, она не знает, во всяком случае, не знает, какие они бывают при подобных обстоятельствах и какими такие, как я, были у себя дома, она тоже не знает, но ее это интересует, и пусть я скажу, почему я бы хотел лучше быть у англичан.