Остановка — страница 20 из 54

— А как без него? — всхлипывает Маша. — И дети.

— Забери детей и сматывай удочки, — давит на нее Соцкая. — Бабе с профессией муж только обуза. Это ж необыкновенную любовь надо испытывать, чтобы вообще мужика выдержать. А у тебя есть к нему такая любовь?

— Е-е-есть, — тянет Маша.

— Врешь, — шепчет Соцкая. — Никакой такой любви у вас не осталось. Если вообще была. Хочешь, переезжай ко мне? У меня комната, рабочую неделю я в разъездах. Ты за домом присмотришь, мне даже выгода. Что, не правда?

— Правда, — хлюпает Маша.

Любка слушает их, наслаждается. Как в кино.

— Вспомни, — оборачивается Соцкая к Тамаре Полетаевой, — как ты своего Гришку кидала, чего тебе это стоило. Как по судам он тебя затаскал, имущество делил, к матери твоей ездил…

— Мало ли что… — Ничего этого Полетаева не помнит и помнить не хочет. — А теперь я не жалею. Вот с болями разделаюсь, выпишусь и буду радоваться жизни. В косметическую хирургию пойду, нос вздерну, — она показывает, — подтяжку сделаю — у меня такие шея и профиль появятся, что обзавидуетесь. — Перспективы эти выдают глубокое небезразличие Полетаевой (в отличие от Гали Соцкой) к мужской половине человечества, и к слинявшему Гришеньке. — Если считать, какие плюсы и минусы, — заключает она веско, — плюсов, конечно, больше. Количественно, — добавляет она. — Посмотришь, сколько женщин расцвело, когда они развелись или схоронили мужей, и начинаешь прикидывать. С чего бы это? А арифметика очень простая: ты работаешь, он работает — так?

— Так, — соглашается Маша. Глаза ее высохли, щеки пылают, губы дрожат.

— Кончаете оба в шесть? А кто за продуктами, в «Снежинку» — рубашки сдавать, за ребенком в детсад и те де и те пе?

— Давай, давай, — подначивает Соцкая, — все равно твои перечисления за работу не считает никто. Работа — это то, за что платят. Работа — это заработок. А наша, домашняя, она даровая, поэтому ее в расчет не берут, только критикуют. Мужики говорят: это, мол, не камни ворочать. — Галка вскакивает, тычет Маше пальцем в грудь. — К кому лучше всех мужики относятся? Кто дома почти не ворочает. Когда ты ничего не делаешь по дому, то не за что тебя и критиковать. А вот если с утра до ночи и чуть не успеешь переделать, он будет ворчать и зудеть: это не так, это у мамы вкуснее, а у таких-то знакомых в комнате наряднее, чище.

— Камни наши мужики давно не ворочают, — вздыхает Тамара.

В дверь просовывается голова соседки из 433-й палаты.

— Завальнюк идет! — свистящим шепотом объявляет она и мгновенно исчезает.

— Свет! Свет верхний потуши! — кричит Любка Полетаевой, пытаясь скрыть следы макияжа. Она кидается к окну, задергивает занавески, затем — к крану. В мгновение она споласкивает глаза, наспех вытирается, через минуту замирает на койке, натянув одеяло до подбородка.

Проходит вечность. Потом начинается медленное воскрешение. Полетаева крадется к двери, выглядывает.

— Не зашел, — сообщает она, оборачиваясь к остальным. — Завернул в соседнюю.

Только что всех этих женщин охватила паника при одном упоминании о непредвиденном обходе Завальнюка. И вот, казалось бы, опасность миновала, а они все разочарованы. Не пришел! Оказалось, они ему были не нужны, кто-то был более важный (а может, более любимый), ради которого он заглядывал после ужина в отделение. Или более опасно больной? Догадки, любопытство, обида. Они огорчены, что не услышат от доктора тех спасительных слов утешения, которые каждая из них уже придумала за него. Вот сегодня он скажет: ого, да вы совсем молодцом! Будто связанные с ним плотью, они живут от обхода до обхода, веря в его всемогущество. И не дай господи поколебать эту веру.

— Сегодня он две операции провел, — пытается найти оправдание случившемуся Полетаева. — Этери рассказывала, что одна очень трудно шла, парню вену на ноге протезировали. Под общим, натурально, так потом его еле-еле из наркоза вывели.

— А-а, — соглашается Хомякова, — тогда понятно.

Любка вынимает тушь, принимается нахально наращивать ресницы.

Входит Завальнюк.

Как многие люди, обитательницы 431-й палаты считали, что те толкования, которые они дают поступкам других, только и есть истинные, им не приходило в голову, что они чего-то не понимали или не знали. И нет в мире такого прибора, который мог бы просчитать наши заблуждения на чужой счет.

В тот раз Завальнюк вернулся в отделение не потому, что утреннего пациента с трудом вывели из наркоза, не потому, что в обязанности дежурного врача входит вечерний обход послеоперационных и тяжелых больных, а потому, что у девятнадцатилетней Митиной результаты анализов были абсолютно необъяснимые с точки зрения ее диагноза и той лекарственной терапии, которая ей проводилась. РОЭ и лейкоциты, снизившиеся на короткое время, вдруг катастрофически подскочили, в организме гуляла какая-то инфекция. Операцию, назначенную на ту пятницу, приходилось отменять, а Романов уезжал в длительную командировку в Алжир, пятница была последним его операционным днем. Откладывать, довыяснять — значит, оперировать самому, к чему не были подготовлены пока ни Митина, ни ее родные. В оставшиеся несколько дней надо было обнаружить причину странного поведения организма больной. Завальнюк знал, что на ответы больной нельзя положиться, она неуравновешенна, неприязнь вызывала и нагловатая самоуверенность, с которой она держалась, и равнодушие к его назначениям перед операцией. Поговорив с палатной сестрой Этери, Завальнюк выяснил, что Митина своенравна, мало с кем общается из близких, у нее отец, тетка, справлялись о ней сокурсники, по вечерам приходили с мужской половины больные, приносили гитару. Тогда после ужина в 431-ю стекались из всего отделения — слушать. Завальнюку рассказали также, что Митина потихоньку курит в туалете, что о доме никогда не говорит, просила по телефону тетку, чтоб не называла никому больницу, в которой лежит. Свести в единый клубок эту информацию Завальнюк не успел, голова была занята.

Утром ему позвонил старый приятель из Таллина, с которым он кончал университет. Приятель сообщил, что обещанный препарат, изготовляемый в их институте, он отправляет с проводником вагона, надо встретить поезд. Со своим сокурсником они давно не видятся.

— Ну как? — спросил тот неожиданно после перечня новостей. — Все узлы вяжешь?

— Канаты, — отшутился Завальнюк.

— Значит, сам режешь? — Приятель прекрасно знал, что Завальнюк давно делает сам сложнейшие операции.

— По мере возможности.

— И все целы? — продолжал приятель.

— Пока, тьфу-тьфу, после того случая — ни одного сбоя.

— Смотри не теряй бдительности.

Завальнюк считал бестактным разговор о давнем случае с больным, умершем на операционном столе, но ценнейшее лекарство добывал именно этот приятель, с которым было много связано; тот хорошо помнил, как студентами мечтали они хотя бы постоять возле какого-нибудь великого мастера, овладеть его методикой и техникой операции, как оба достоялись до третьих ассистентов возле Романова и начали с того, что «вязали узлы» на артериях при отключении сердца. Тогда все эти дела с операциями на сердце только еще начинались. Оба они чувствовали себя Колумбами, когда стали многое делать самостоятельно, пока однажды на столе у Завальнюка не умер больной.

Водитель самосвала был доставлен с травмой после аварии, какая-то отскочившая железяка проткнула легкое, пройдя рядом с сердцем; надо было срочно рассекать клапан сердца. Подобные рассечения после двух лет практики Завальнюку казались несложными. Он подготовил все чистенько, как полагается, операция шла благополучно, здоровье у водителя казалось гераклово. И вдруг, в конце, во время зашивания перегородки (лигирования), парень внезапно умер. Оказалась редчайшая патология — разные ритмы сокращения предсердий и желудочка. Если б предвидеть это, все бы обошлось. Завальнюк долго помнил молодое атлетическое тело, черную кудрявую, как у этой Митиной, голову, чистый высокий лоб, покрытый испариной, выпяченные сочные губы — тело, застывшее под его руками. Запомнил свои адовы усилия воскресить, вернуть, бессильное отчаяние последующих двух часов в реанимационной, и когда все было кончено, внезапное появление Романова, который почему-то предложил ехать за новым оборудованием. Тогда Романов насильно вытащил его вон из больницы. После этого случая Завальнюк доводил все исследование, предшествующее первому рассечению ткани до той полноты, которую позволяют современные средства диагностики. Напоминание приятеля только подогрело тревогу относительно Митиной.

И теперь, внезапно появившись в палате, Завальнюк наметанным глазом зафиксировал состояние каждого, увидел тушь в руках Митиной, бледность после приступа у Полетаевой, горящие пятна радостного возбуждения на худом лице Хомяковой после посещения гостя, о котором уже сообщила ему сестра, следы очередного чревоугодничества возле тумбочки Зинаиды Ивановны.

Расположение больных к Завальнюку было сродни тем чувствам, которые возникают у учениц старших классов к учителю, у юной спортсменки к тренеру, у иных детей к родителям. Это своего рода поклонничество толкает людей на поступки самые безрассудные, причины которых они впоследствии даже не могут объяснить. В подобном отношении к Завальнюку была повинна и его заметная внешность, казавшаяся пациенткам неотразимой, независимость характера и уверенность, когда решались сложнейшие вопросы, связанные с операцией, диагнозом или выпиской. Сестры частенько обсуждали между собой резкие, мальчишеские выступления Завальнюка на совещаниях. Все это заслоняло от больных мелкие его пристрастия, слабости, когда он вдруг франтовато выряжался на демонстрацию или праздничный вечер, а потом проявлял полное безразличие к своему облику, был неряшлив, несобран, они не обижались на его забывчивость, когда он обещал и не делал, не замечали, что во многом Завальнюк старается подражать профессору Романову. Он все знает, все помнит — верили больные — значит, все образуется, мы выйдем отсюда здоровыми.