Остановки в пути — страница 30 из 50

Одноклассники сгрудились вокруг нас и молча смотрели. Я пинал и пинал скорчившегося на полу врага, пока кто-то из учителей не схватил меня за локоть и не оттащил.


В кабинете директора прозвучали слова, которые я не совсем понял. Речь шла о моем «недопустимом поведении». Следовало «всячески препятствовать распространению подобных проявлений жестокости», «помнить о высокой репутации школы», «искоренять зло раз и навсегда», «примерно наказать ослушника, чтобы другим неповадно было».

На свежевыбеленной стене висел портрет федерального президента, распятие и какое-то свидетельство в рамке под стеклом. У директора в черном костюме с красным значком на лацкане, в белой рубашке и неярком галстуке вид был тоже очень официальный, под стать обстановке. Он строго и веско чеканил каждую фразу, гулко отдававшуюся в пустом кабинете.

— Тебя приняли в гимназию, а это большое отличие. Оно не каждому дается. А ты что? Одноклассника избил до полусмерти. Хорошо еще, что зубы ему не выбил. А то бы твоим родителям пришлось выложить кругленькую сумму. Ты хоть это себе представляешь? А еще тебе повезло, что он не успел снять пальто. Иначе ты бы ему ребра переломал. Но самое страшное, что ты бил беззащитного, поверженного противника. Это уже не драка. Если бы вы просто подрались, можно было бы глаза закрыть и ограничиться замечанием. Но ты его жестоко избил. Жестоко! Ты слышишь? Может быть, у вас в России так отношения выясняют, а у нас нет. Нет!

Ну, и что я мог ему объяснить? Что он во всем этом понимал? Я еще в жизни своей никого не бил. Ну, один раз, давным-давно, мы с моим дружком Виктором одного мальчишку поколотили. Но тогда мы были вдвоем. А в Израиле я в араба камнями швырялся. Но я ведь тоже тогда не один был, нас целая компания собралась…

Директор нервно поигрывал перьевой авторучкой, покрутил ее и так, и сяк, подержал в левой руке, потом в правой, постучал ею по столу, наконец, отложил, стал перекладывать бумаги на столе, резким движением их отпихнул, придвинулся ко мне, низко наклонившись над столом, и грозно объявил:

— Вот подожди, в обычной школе-то из тебя дурь выбьют! Ты и так у нас слишком задержался!

Он замолчал, тяжело дыша, снова откинулся на спинку и сказал уже мягче:

— Ну, ладно. Еще ничего не решено. Завтра буду говорить с твоими учителями. А сейчас иди домой. Сегодня я тебя от уроков освобождаю.

За окном неясно виднелось круглое багровое солнце. Солнечный свет, процеженный сквозь дымку зимнего тумана, через окно-фонарь падал на письменный стол. Я не пошевелился. Мысленно я обходил площадь Карлсплатц, зачарованно глядел, как вздымаются в вышину красивые, серые, гладкие бетонные стены, как укладывают друг на друга плиты, как пересекаются под идеально прямым углом коридоры, и не мог глаз оторвать от рабочих в синих комбинезонах и желтых шлемах. И тут я представил себе, как мощные экскаваторы, бульдозеры и скреперы рушат здание школы, как сравнивают с землей весь наш район и как на его месте возводят огромные, вроде нью-йоркских, небоскребы, в которых поселятся совсем другие люди, не то, что нынешние, лучше.

— Ты меня слышал? Можешь идти! Ты оглох, что ли?


До обеда я слонялся по городу. Обошел Шведенплатц, Штефансплатц, Карлсплатц, набережную Франца-Иосифа… Не город, а одна сплошная стройка. Больше всего мне хотелось спуститься в какой-нибудь котлован, спрятаться в темном туннеле и заснуть. Меня бы там никто не нашел — ни учителя, ни родители. Когда-нибудь, может быть, через несколько недель, строители наткнулись бы на мой разлагающийся, объеденный крысами труп. Вот тогда директор стал бы на себе волосы рвать, подал бы в отставку и всю свою жизнь бы раскаивался…

На Ринге я сел на трамвай маршрута «Т», разбитый, дребезжащий и старомодный, без дверец. На каждом повороте стекла в нем начинали позвякивать. Я объехал на нем центр три раза, а потом, тоже три раза, прокатился по узкой извилистой Ландштрасер-Хауптштрасе, вдоль нескончаемых доходных домов, поднимающихся высоко в небо.

Пассажиров в это время почти не было. Только иногда до меня доносились обрывки разговоров. Я сидел в трамвае, прижавшись лбом к подрагивающему оконному стеклу, и воображал, как покончу с собой. Мысль о самоубийстве меня хоть как-то утешала, я ведь знал, что родители мой перевод в обычную школу никогда не переживут. Я же тогда в их глазах буду настоящим неудачником… Жалким, никчемным, неполноценным идиотом, который ничего, кроме презрения, не заслуживает… В памяти всплыли слова мамы: «А если тебе уготовано поражение, то в тысячу раз более горькое, чем им, австрийцам».

Лучше всего, наверное, выпрыгнуть на ходу из трамвая, пусть бы меня первая же машина переехала. Я невольно вспомнил раздавленную кошку — видел однажды в Остии. Она лежала в луже крови, широко открыв пасть, с остекленевшими глазами. Вокруг ее головы с жужжанием кружились тучи мух. Из расплющенного тела, как балки из полуразрушенного здания, торчали ребра. Тонкие, прозрачные кишки прилипли к асфальту. Помню, я тогда с ужасом и с отвращением отвернулся. Ну и что — я тоже скоро такой буду?

Я решил из трамвая не выпрыгивать. Топиться мне тоже как-то не хотелось. Я очень не любил холодную воду, а день выдался морозный, температура упала ниже нуля. Еще можно было перерезать вены, но я боялся острых предметов. Даже кухонный нож лишний раз старался в руки не брать. Самое приятное, пожалуй, — это отравиться. Так легко заснуть, без боли. Но где взять яд? Дохлый номер, ничего не скажешь.

После третьего круга кондуктор выгнал меня из трамвая. Я посмотрел на часы. Половина второго. Пора домой. Отец уже разогрел мне обед. «Покончить с собой я и завтра успею», — решил я. Сейчас я хочу есть.


Но еда мне сегодня не понравилась. Полуфабрикаты я терпеть не мог. Рыбные палочки. А еще готовые равиоли. Все это с маргарином и с кетчупом. То ли дело по выходным, когда мама сама готовит. Впрочем, после всего, что мне сегодня пришлось пережить, я и так ни кусочка проглотить не мог. Безрадостно ковырялся вилкой в тарелке. Перед моим внутренним взором стоял Ханс. Он скорчился на полу, и кто-то бил его ногами. Неужели это я? Я посмотрел на свои руки. Пальцы правой покраснели, на костяшках даже ссадины кое-где.

— Случилось что-нибудь? — спросил отец, но я промолчал.

— Да я же вижу, случилось. С одноклассниками поссорился? Подрался?

Я вздрогнул, но упрямо продолжал молчать.

— Вполне можешь мне рассказать. Неважно, что ты сделал, я сумею понять, я на твоей стороне.

Я отпихнул тарелку, с ревом бросился прочь из кухни, упал на кровать и зарылся лицом в одеяло.

До пяти часов, до самого прихода мамы, отец пытался меня утешить, он что-то говорил и говорил, а я все плакал и плакал, и совершенно его не слушал. Время от времени отец выходил, и я слышал, как он нервно расхаживает по кухне. Ему, конечно, ужасно хотелось позвонить маме и посоветоваться, но телефона у нас до сих пор не было.

Мама не стала мучить меня расспросами.

— Оставь его в покое, — велела она отцу. — Не хочет рассказывать, и не надо, и нечего его терзать.


Я с трудом припоминаю, что на следующий день происходило на переменах между шестью уроками. Ханс Зетерка в школу не пришел. Помню, кто-то мне крикнул: «Эй, ты, русский костолом!» и «русский садист!» — но все старались держаться от меня на почтительном расстоянии. Даже Флориан, когда я с ним заговорил, отвечал односложно и искоса следил за каждым моим движением. По-моему, даже он меня побаивался.

Классная приказала мне после уроков ждать возле учительской. Сказала, что директор и учителя будут решать, оставить меня или перевести в обычную школу. «Будем думать, что же с тобой дальше делать».

В учительской, за высокими, серебристо-серыми дверями, решается моя судьба. Я, не шелохнувшись, стою в коридоре и жду. Совершенно один. Снимаю медальончик, мой знак Зодиака, и крепко сжимаю его в ладони — на счастье, вдруг поможет? Острые металлические грани больно впиваются в пальцы.

Занятия кончились, и все окна в коридоре открыты. Ледяной ветер заметает внутрь снежинки, но холода я не чувствую. На потолке покачиваются и тихо постанывают лампы с плоскими, как тарелка, еще довоенными эмалированными абажурами. Слышно, как во дворе школьный сторож разгребает дорожку. Иногда мимо проезжает машина и заглушает монотонный скрежет его лопаты. Лепные фигурки на фасаде дома напротив все сплошь в снежных шапках и со снежными бородами.

Мне уже начинает казаться, будто я прождал в коридоре несколько часов. Но когда дверь распахивается, часы показывают всего двадцать минут третьего. Сначала выходит директор. Он бросает на меня строгий взгляд. Прямо передо мной вырастает классная.

— Тебе позволили остаться в школе, — произносит она. — В виде исключения. Благодари учительницу немецкого. Она за тебя горячо вступилась. Всем доказывала, что ты — умный мальчик и непременно должен учиться в гимназии. Хвалила тебя, все повторяла, что ты литературу любишь, даже в свои одиннадцать «Страдания молодого Вертера» прочитал. А их ведь в твоем возрасте редко кто осилит. Правда, прочитал?

Я кивнул.

— Ну, хорошо, — заключает она. — На сей раз мы тебя простим. Но если еще кого-нибудь хоть пальцем тронешь — пеняй на себя. И кстати, скажи своей маме, чтобы пришла в школу.

Я почувствовал себя как висельник, сорвавшийся с веревки и потому помилованный. Вне себя от радости, я понесся домой. Еще издалека я заметил отца. Он нервно расхаживал туда-сюда у подъезда — без пальто, без шляпы, в домашних тапочках. Лицо у него было бледное.

— Где ты пропадаешь? — напустился он на меня, схватив за воротник. — Ты же час назад должен был прийти.

Но я так сиял, что он меня сразу же отпустил и тоже заулыбался.

От восторга я ему сразу же все выложил. Меня мало трогало, похвалит он меня или заругает. Но ни хвалить, ни ругать меня он не стал, а как-то посерьезнел, нахмурился и повел меня в дом.

Мама тоже не стала меня хвалить.

— Если твой враг упал, нельзя его пинать! — читала она мне нотации. — Вот в этом твой директор прав. А потом, ты же иностранец, приезжий. Никогда этого не забывай! Даже когда дерешься, ты должен не только быть смелее их, но еще и честнее. Вот тогда они тебя зауважают. Иначе только бояться и ненавидеть будут. А ты не можешь себе этого позволить, потому что если они тебя возненавидят, то вдвое, втрое сильнее, чем своего. А при первой же возможности так тебя отделают, что мало не покажется.