Темные балки под скошенным потолком
Но все-таки странно было, что и о беде своей, о первом, еще предварительном, но уже инсульте своей мамы, страшно ее напугавшем, она, Тина, ни словом не обмолвилась Виктору, хотя встретилась с ним на третий или четвертый день после того, как случился этот инсульт; он же случился ночью или под утро, в том доме возле построенной Фрицем Леонгардом франкфуртской телебашни, где Эдельтрауд после смерти мужа жила в одиночестве, где дочери, впрочем, навещали ее почти каждый день и куда Тина приехала накануне вечером, по телефонному звонку почувствовав что-то неладное. Неладного ничего вроде бы не было, только высокое давление, не сбивавшееся никакими таблетками, сильная жажда, удивленно-беспомощный взгляд. В бывшей супружеской кровати отнюдь не маленькая Эдельтрауд лежала седеньким несчастным комочком. Тина говорила себе, что паниковать не надо; а между тем (потом ей казалось) все, что можно было сделать неправильно, она неправильно и сделала, по незнанию, растерянности, привычке слушаться старших. Ей самой уже было почти пятьдесят, но мама оставалась мамой, и если мама на предложение вызвать неотложку, складывая губы в свой всегдашний, детский, иронический бантик, но очень решительным, почти железным, до сих пор ей не свойственным голосом отвечает: нет, ни за что, ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах, от неотложек одно беспокойство, то послушная дочка, дуреха, никакой неотложки и не вызывает. Надо было в глаза ей смотреть, а не слова ее слушать, говорила себе (казня себя) впоследствии Тина. Она, однако, послушалась; принесла из подвала, где они хранились в ящиках, пару длинных, холодивших руки бутылок минеральной воды; поставила их на тумбочку возле кровати; еще раз домашним маленьким аппаратиком померила Эдельтрауд давление (не падавшее); поцеловала ее в полыхающий лоб; встряхнула ей одеяло и пошла спать наверх, в свою бывшую детскую комнату, где ночевать она ненавидела, куда даже заходить не любила и где все, почти все, оставалось таким же, каким она сама все это оставила, тридцать – или сколько? – лет назад, уезжая учиться в Дюссельдорф, с твердым намерением никогда, ни при каких обстоятельствах в этот дом, в эту комнату не возвращаться – те же темные балки под скошенным потолком, то же узкое, выходившее в садик и на соседские красные крыши окошко, те же, даже, фотографии на стене, которые она делала перед самым отъездом отсюда, готовясь к поступлению в Дюссельдорфскую академию, – фотографии, постыдно подражательные, в классическом стиле Бернда и Гиллы Бехеров, стиле, от которого она впоследствии ушла (убежала, улетела на самолете) так далеко, как только смогла уйти (улететь, убежать), испытав, в Америке особенно, в Америке Латинской тем более, совсем другие влияния, вообще все переосмыслив, сочинив себе другую традицию; о чем и думала она (как мне рассказывала впоследствии) в ту роковую ночь, лежа на своей когдатошней, девически узкой, жесткой, страшно неудобной кровати, не в силах заснуть, включая прикроватный торшер (надоевший ей уже в детстве), в желтом и скучном свете этого торшера рассматривая те фотографии (которые тогда, проявив и распечатав их в отцовской лаборатории при магазине, с незабытой гордостью, в темных рамках, развешивала она по стене), три фотографии таинственного, огромного, ржавого промышленного предмета, похожего на сталелитейный котел, непонятно как попавший во франкфуртский дворик, фронтально снятые в ровном и бессолнечном свете. Посреди этих мыслей о фотографии вдруг она встала, на цыпочках по скрипучей лестнице сошла вниз и обнаружила Эдельтрауд лежащей на полу, на пороге спальной комнаты, навзничь. Эдельтрауд ее заметила, все тем же решительным и даже почти железным голосом объявила, что оступилась, сейчас встанет, сейчас встать не может, пускай Тина ей подложит подушку под голову, а сама идет спать, все в порядке. Тина и вправду ей подложила подушку под голову, вновь заметила на себе ее удивленно-испуганный взгляд, пошла наверх, как будто пытаясь додумать какую-то важную, вдруг пришедшую ей в голову мысль, то ли о фотографии, то ли о чем-то еще, тяжело села на девическую кровать, в уже окончательно бессмысленном оцепенении, в полусне, пытавшемся притвориться не-сном, просидела так минут десять – и вдруг вскочив, опомнившись, набрала, наконец, номер «Скорой помощи», почти сразу же и приехавшей.
В хирургическом свете
Затем закружилось все очень быстро, как в таких случаях оно и бывает; жизнь поменяла свои декорации; вновь возникла столь памятная Тине больница; университетская больница на берегу Майна; другой этаж и другое отделение этой больницы; но те же бесконечные коридоры с деревянными перилами вдоль стен и дверьми, открытыми в чужое страдание; те же запахи (кала, камфары, хлора, мочи); одна медсестра, милая и в кудряшках; другая, халда, лаявшая в ответ, что бы Тина ее ни спросила; молодой доктор, старавшийся поскорее убежать от пациентов и родственников; старый главный врач в профессионально вальяжных сединах, светило инсультного дела, с которым у Тины все никак не получалось поговорить… На третий или четвертый день она встретилась, действительно, с Виктором; по пути из университетского госпиталя заехала к нему в Заксенгаузен, в эту по-прежнему пустую и крошечную квартиру, где жил он, где Тина не оставалась ночевать никогда; предложила ему поехать к ней, вместе приготовить, к примеру, ужин – почему бы и нет? – хотя ужин готовить было не из чего, не до покупок ей было; сперва, значит, заехать в магазин за продуктами; и не сказав сразу, с порога, что случилось с Эдельтрауд, уже ни по дороге в супермаркет, ни в самом супермаркете не находила в себе сил заговорить с ним об этом, думала, что заговорит у себя дома, хотя ведь он же не мог не видеть, в каком она состоянии. Он видел, но ни о чем не спрашивал у нее. Он был по-прежнему окутан той печалью, сквозь которую она, Тина, уже и не пыталась пробиться. Они оказались в огромном, не знакомом ни ей, ни ему (потому что в стороне от их привычных маршрутов, на узкой, но оживленной и шумной улице расположенном) магазине, возле которого не сразу отыскалась парковка, так что уже подумывали они поехать еще куда-нибудь, потом все-таки дождались, чтобы освободил им место недовольный «Лендровер»; в магазине долго, нудно искали то одно, то другое, то рис, то рыбу, то еще что-нибудь, упорно прятавшееся от них в таком углу и на такой полке, где никак, по логике вещей, не могло оно находиться: оливковое масло – сразу за стиральными порошками, а масло сливочное – в бессмысленной близости от замороженных пицц, к которым ни он, ни она не притрагивались; в хирургическом свете, заливавшем их с потолка, под гомон и ропот очереди, возмущенной слишком медленным приближением к кассе, под металлический голос крашеной блондинки-кассирши, через громкоговоритель звавшей товарку на помощь, Виктор, сверкая своим синим черепом и сумасшедшими, преувеличенными глазами, сообщил ей, что уезжает надолго в Японию, оттуда заедет в Петербург и что там (в Японии, не в Петербурге) что-то должно, наконец, решиться (она не спросила его, что именно; потом жалела, что не спросила).
Bavaria Blu
Снаружи тоже свет был особенный, невозможный; пульсирующий синий свет «Скорой помощи», уткнувшейся носом, но так и не въехавшей в соседнюю с супермаркетом подворотню. Уже стемнело, хотя еще не поздно было. Во всем вокруг отражался этот свет, эти синие вспышки: в окнах домов, в стеклах машин; в красных, белых и синих дорожных знаках; в синей же стрелке посреди улицы, показывавшей водителям, с какой стороны объезжать тротуарный островок, вкрапленный в булыжную скользь мостовой; в мутных плотных стеклах автобусной остановки; в целлофане выставленных возле супермаркета на улицу фруктов; и просто во фруктах, без всякого целлофана, в каждом отдельном яблоке и каждой отдельной груше на лотках у турецкой лавки на другой стороне этой улицы, вновь и вновь, бессмысленно и бесконечно окунаемой в мертвую синь. Ей хотелось заплакать и прижаться к нему. Вместо этого, открывая багажник машины, произнесла она свой обычный текст про хорошеньких молодых японок, с которыми, небось, он собирается встретиться в Киото. Уж наверное, у него завелась там любовница… Она правда не собиралась этого говорить; почти не думала, что говорит. Он опустил в багажник пакеты и с совершенно неожиданным для Тины, необыкновенным для него раздражением, в ярости, в синих вспышках и очень сильно заикаясь, как давно уже, пожалуй, не заикался, объявил, что да, он уезжает, уезж-ж-жает в Японию, и если ей хочется д-д-думать, что к люб-б-бовнице, то пускай она думает, ему наплевать, у него просто сил уже нет терпеть эту подозрительность, эту ревность, эту б-б-бабью б-б-банальность. Лучше расстаться. Ах вот как: лучше расстаться? Да он давно уже хочет расстаться, объявила Тина, по привычке переходя в наступление, в то же время и втайне спрашивая себя, что она делает, зачем она это делает. Ее ревность здесь ни при чем, а это ему стыдно, он стыдится ее, стыдится показаться с ней на людях, даже, вот, в супермаркете, ну конечно, она же толстая, старая, а вокруг молодые потаскушки, бляндинки, кассирши и не-кассирши. Она что же, не видит, как он на них смотрит, как вот сейчас смотрел на кассиршу, с каким стыдом, с каким вожделением… Виктор не дал договорить ей. Es ist aus, все кончено между нами. Не просто ярость была в его голосе, но какая-то уже брезгливая ярость. Внутренне тут же притихнув, подняв голову от багажника, где пыталась так разместить пакеты посреди штативов и отражателей, чтобы ничего из этих пакетов не вывалилось, ни сметана, ни йогурт, чтобы и отражатели не пострадали, Тина, уже не думая ни о сметане, ни о штативах, но еще не успев и как будто забыв разогнуться, виноватыми глазами, снизу вверх, посмотрела на Виктора, уже, впрочем, отвернувшегося, тоже, показалось ей, пораженного своей собственной яростью; и, глядя на него снизу вверх, из глубины багажника, впервые за последние дни увидела что-то смешное и трогательное: за Викторовой отвернутой и бритой головой, остававшейся на переднем, увидела на заднем плане, в окне ближайшего дома, отделенного от улицы палисадником, пожилую женщину, востроносую и сухую, которая, из этого окна высунувшись, с буддистской невозмутимостью, не обращая никакого внимания на вспышки и грохот улицы, трясла большого бежевого плюшевого мишку, жилистою рукою схватив его за вытянувшуюся заднюю лапу. Бедный мишка обиженной мордой вниз содрогался над улицей; был затем перевернут; потрясен еще и еще раз; убедившись, наконец, что ничего из несчастного зверя не вытрясти, востроносая старушенция уже почти любовно принялась обмахивать его разно– и яркоцветной волокнистой цилиндрической щеткой, из тех щеток, какими смахивают пыль по труднодостижимым углам, самым высоким полкам; черные пуговицы мишкиных глазенок смотрели на мир, на Тину, Виктора с безмолвным, безропотным удивлением. Посмотри и сам, Виктор, на этот страшный мир неотложек; эти синие вспышки отчаяния; но посмотри и на этого мишку, эту тетеньку, эту щетку; посмотри, улыбнись; удивись, со мной и с мишкой, абсурдной, нестерпимой красоте всего этого… Но Виктор смотрел на разложенные по супермаркетовому лотку целлофановые пачки целлулоидных фруктов: бледных, безрадостных абрикосов, несчастных нектаринов, печальных песчаных персиков, по-прежнему пульсировавших синим и мертвым светом; глядя на них, уже без всякой ярости, но с привычной печалью в голосе повторил, что уезжает в Японию на целых полтора месяца, оттуда на неделю в Россию, что, наверное, там, в Японии, что-то решится, должно решиться, не может, в конце концов, не решиться, и что когда он оттуда приедет, тогда… тогда будет видно, а покуда им лучше, наверное, не встречаться, просто подумать… об их прошлом и будущем, потому что он, Виктор, терпеть эту ревность не в состоянии, да она и сама видит, что все не так, и так, как есть, не может более продолжаться. Тина, в ту же секунду, поняла, что она уж и не сумеет сказать ему об инсульте Эдельтрауд, что это был бы теперь – шантаж. А скажи она ему (ни секунды не сомневалась она), он сразу был бы весь – сострадание, весь – желание помочь. Вместо этого она спросила, с косой и противной усмешкой, что же, он теперь и ужинать