к ней не поедет? Тогда зачем они баварский сыр с плесенью покупали, она, Тина-то, терпеть не может его? И не только произнесла она эту кретинскую фразу, за которую, как тут же и поняла она, еще долго ей предстояло краснеть, скрежетать зубами и смотреть на себя в зеркало с отвращением, но принялась даже рыться, вновь склонившись к багажнику, в супермаркетовых пакетах, действительно извлекла оттуда полукруглую, в баварских бело-синих ромбиках пачку этого самого сыра с надписью – готическими буквами – Bavaria Blu и даже попыталась протянуть ее Виктору, не глядя на него и потому не заметив – краем глаза заметив, но не успев осознать, – как смягчился, и улыбнулся, и подобрел его взгляд, на мгновение; но и это мгновение прошло; и не взяв у нее никакого баварского сыра с плесенью, Виктор, снова глядя на песчаные персики, пробормотал: вот так-то, so ist es; и в последний раз, уже искоса, наскоро, стараясь не встречать ее глаз, скользнул по Тине своими, как всегда восхитительными глазами и уже, не оглядываясь, пошел вниз по улице, в болотной барбуровской куртке, сквозь субботнюю толпу и мимо других лотков, других лавок, опустив плечи, но все равно спортивной, легкой, сознающей себя походкой. Они не в первый раз ссорились, и не в первый раз уходил он в ярости от нее. Всегда он возвращался, вернется и на этот раз, попыталась она подумать. А на самом деле не сомневалась, что не вернется. Что-то было в его голосе и даже теперь в походке, говорившее ей, что на сей раз это всерьез, что это взаправду, нисколько не понарошку, что это не игрушки, не мишки, что это, может быть, навсегда… Мишки не было больше; окно закрылось; но все еще стояла, мигала «Скорая помощь», уткнувшаяся в подворотню, и синие мертвые отсветы все пробегали, пульсируя, по стеклам, и лицам, и дорожным знакам, и веткам, и кронам уходивших в ночное небо черных деревьев; Тина, завезя пакеты домой, распаковав и понюхав пресловутый сыр, с омерзеньем бросив его в помойное ведро под раковиной, но сохранив почему-то полукруглую упаковку с баварскими ромбиками, вышла, чтобы дома не оставаться и одной не готовить, на улицу, спустилась в город, прошла мимо Lifestyle-лавочки, где иногда обедал Виктор, где пару раз обедала она вместе с ним, свернула во Freßgass, переулок жратвы и обжорства, съела, на прогорклом масле, мясную дрянь, еще долго отзывавшуюся изжогой, тошнотой и отчаянием, и наутро вновь отправилась, уже как на работу, в больницу, где наконец нашедший для нее время самый главный врач, светило инсультного дела в профессионально вальяжных сединах, сообщил ей, что перспективы у ее матери, с поправкой на возраст, совсем неплохие, речь не затронута, а левую руку и левую ногу можно будет потихоньку разработать, главное – не волноваться, не ставить себе невыполнимых задач и не пытаться выздороветь завтра. Нужны уход и покой, десять дней в больнице, затем реабилитация в санатории. Бывает хуже.
Не инсульт, а инсультик
Эдельтрауд, еще через пару дней, впервые попробовала без посторонней помощи встать – и это, по ее же словам, подтвержденным синевато-завитой старушкой, лежавшей у окна с глянцевым журналом в руках, удалось ей утром на удивление легко; когда же вечером решила продемонстрировать дочери вновь обретенную свободу движений – нет, нет, я сама, не надо меня поддерживать! – сразу, никем не поддержанная, грохнулась на пол, сильно и звонко ударившись об него затылком; Тина, попытавшись поднять ее, почувствовала какую-то уже нечеловеческую, неживую тяжесть этого распластанного возле койки, всей силою гравитации притянутого к земле тела; и с той обостренностью восприятий, какая даруется лишь непридуманным горем, внутренне сфотографировала, прежде чем побежать за сестрами и за помощью, навсегда запомнила разбросанные по полу лиловые ноги (с густыми подтеками, черными синяками, струеньем отдельных жилок), задравшуюся сорочку. Все же это был инсульт еще предварительный; не инсульт, а инсультик; репетиция окончательного удара. Эдельтрауд вскоре научилась вставать (рассказывала мне Тина впоследствии); ходила по бесконечному коридору, держась правой рукою за поручень или поддерживаемая специальной сестрой, вообще учившей ее вставать, ходить и садиться, поднимать руки и опускать их, даже кидать пупыристый твердый мячик, всегда, впрочем (она говорила Тине) норовивший улететь не в ту сторону, по возможности прямо в окно; левую ногу волочила она, впрочем, по-прежнему и левую руку носила согнутой в локте, рядом с собою, как отдельный, ей самой (она говорила) противный предмет, с опущенной вниз чужой, беспомощной, подагрической кистью. Тем не менее она поправлялась, посмеивалась (едва лишь с Тиной оказывались они в коридоре) над другой старушкой (собственное ее выражение), завитой, как и она сама (хотя она-то еще в синий цвет не красилась; надо попробовать), обложенной глянцевыми журналами с последними, самыми горячими новостями из жизни принцесс и автогонщиков, князей и баскетболистов и вечно требовавшей, чтобы все у нее было, как у Эдельтрауд (мне утку принесли, так и ей утку подайте…), посмеивалась и над сестричками (медичками, кретиничками…), губы складывала всегдашним шкодливым школьным ироническим бантиком. Тем более потрясена была Тина, когда Эдельтрауд пожелала принять причастие и в самом деле пришел к ней краснощекий больничный дьякон, долго с ней разговаривал, затем пришел крошечный, старенький священник, ее исповедовавший, вложивший гостию в ее бледные, еще не совсем послушные ей уста, потом опять стал ходить краснощекий диакон. Дьякон хороший, добрый (говорила Эдельтрауд), только чувства юмора нет у него; впрочем (сложивши губы в свой бантик, опять распустив их…), чувство юмора ему и не требуется. Вновь возникла тема фотографических альбомов, не тех военных, которые когда-то рассматривал я вместе с Винфридом, но альбомов из ее собственного детства, из детства Тининого, из детства Вероники; то один, то другой просила она принести ей в больницу, затем привезти ей в санаторий в Таунусе, куда вскоре ее отправили; Тина, заезжая за ними в свой родительский дом, впервые осознала, сколько их, этих альбомов, какое невероятное, необозримое множество – что, конечно, в семье фотографа неудивительно, – и сколько вообще фотографий, в альбомы не собранных, негативов, так и не распечатанных, на чердаке, в подвале, повсюду. На чердаке, где она тоже с детства, казалось ей, не бывала, хотя он всего лишь стенкой отделен был от ее когдатошней комнаты, обнаружились предметы забытые, прямо из прошлого кидавшиеся навстречу: хулахуп, который она крутила девочкой, который не спас ее талию, алюминиевый обруч, такой же холодный на ощупь, каким когда-то бывал он (покуда кручение вокруг неспасенной талии не разогревало его); огромный торшер с желтым, мягким, матерчатым и бахромчатым абажуром, под которым, ей казалось, она все свое детство и просидела, читая что-нибудь (какую Астрид Линдгрен? в стране каких чудес какую Алису?) или рассматривая, уже тогда, фотографии, рассматривая картинки (не комиксы; комиксы она ненавидела), и который оказался разъятым на части с обиженно и отдельно, в самом дальнем углу чердака, притаившейся головою и трехступенчатым туловищем, просто положенным на пол перед полкой с альбомами. Она и сама садилась на пол, вынимая старые пленки из огромных конвертов, поднося их к свету, не очень уверенно проникавшему на чердак сквозь узенькое слуховое окошко; спрашивая себя, почему так долго не видела ничего этого. Здесь были ее собственные первые снимки, те, давно потерянные, которые она делала в семидесятом году в Болгарии на свою первую камеру, Kodak Instamatic 1963 года, на том мифологическом курорте, названия которого она по-прежнему не могла ни вспомнить, ни выговорить, что-то золотое, что-то песчаное, и на этих снимках – да, вот он! – тот бесконечный, сожженный солнцем пирс, который, в сущности, только один ей и виделся все эти годы, так далеко уходивший в море, что берег, и белые здания на берегу, наверно гостиницы, снятые с этого пирса, и даже облака над гостиницами как будто заваливались за край горизонта, край жизни; и – да, вот они! – эти глиняные рыбаки, с ней дружившие, ее обнимавшие, их лица в керамических трещинах, их веселые, сияющие глаза. Их, наверное, никого уже нет на свете. А той девочки, которой была она, с Instamatic’ом в толстых ручонках – ее тоже нет больше на свете? На этом свете, падавшем из слухового окошка? Она шла, или так я это представляю себе, опять вниз, в ту громадную гостиную, где когда-то Винфрид рассказывал мне о лучших, вопреки всему и несмотря ни на что, годах своей жизни во Франции, о Гюнтере, своем добром товарище, и не менее добром товарище Ульрихе, о беззаветном братстве и большом приключении, которым была для него война, о свободе и дисциплине, и где Тина теперь обнаружила пять или шесть огромных альбомов, целиком посвященных ей самой, ее успехам, ее фотографиям. Они вырезали, как выяснилось, ее снимки, статьи с упоминаниями о ней из газет и журналов и так аккуратно подклеивали эти вырезки в очередной альбом, как она сама бы никогда не сумела; тем старым шрифтом, так называемым Sütterlin’ом, каким еще писало поколение ее родителей, отцовским, мелким и тщательным, или материнским, размашистым почерком сообщалось под почти каждой вырезкой, что вот это Тинины работы, сделанные в дюссельдорфской Академии художеств в первом семестре, во втором семестре, в третьем семестре, а вот ее первая публикация в мексиканской газете, первая публикация в «Шпигеле», отчет о выставке в меценатствующем франкфуртском банке, той самой (она сидела и думала), куда так неожиданно пришел Виктор, где, кажется, он в нее и влюбился, а вот и она сама, снятая случайным корреспондентом локального приложения к «Франкфуртер Альгемейне», какой она была на той выставке, с распущенными по плечам волосами, с молодым счастливым лицом. Вдруг поняла она – и это было открытием для нее самой важнейшим и поразительным, – что совсем не так относились к ней и смотрели на нее всю жизнь ее папа и мама, как почему-то казалось ей, что они к ней относятся, хотя она, может быть, и не задумывалась об этом. Она не задумывалась, а почему-то казалось ей, как вдруг теперь она поняла, что ее папа и мама, при всей их любви к ней, должны были смотреть на нее с удивлением, с недоумением, как на не совсем удавшуюся дочку, слишком толстую, вообще какую-то странную, то заводившую роман с другой женщиной, страшно подумать, то с мальчишкой на пятнадцать лет себя младше, еще к тому же и русским, еще и каким-то бритоголовым сектантом, не создавшую семьи, не нарожавшую для них внуков; она как будто вкладывала в их глаза (она думала или я думаю теперь, что так она думала), в отцовские карие и в материнские синие, тот ужасный, непрощающий взгляд, которым сама на себя смотрела в свои худшие, несчастнейшие минуты, когда за что-нибудь себя ругала, себя ненавидела, когда в себе сомневалась и в своей жизни отчаивалась; и то, что она – почему? с какой стати? – вкладывала в их глаза этот взгляд, это, может быть (она теперь думала) ее величайшая несправедливость по отношению к родителям, ее грех перед ними. А потом начинала думать, что сейчас несправедлива к себе самой, как и вообще слишком часто бывает несправедлива к себе самой, и что если ей казалось, что так они на нее смотрят, то, значит, были для этого какие-то не сознаваемые ею причины, да и вообще была какая-то тайна во всем: в ее детстве,